Альбом для марок
– Я же гипертоник!
– Разве я человек? Я полчеловека…
С утра голова стянута мокрым полотенцем:
– Эх, башка-башка, от поганого горшка…
На бабушкину долю пришлось учить меня уму-разуму. Она объясняла мне историю и политику, ниспровергала кумиры:
– Усатый садист!
– Ленина спрашивают: – Владимир Ильич, что вы все руку в кармане держите? – Это я комячейку поддерживаю: член и два сочувствующих.
Бабушка же не дала мне кощунствовать, когда я начитался Комсомольской пасхи. Больше того – подарила мне на всю жизнь иконку Смоленской Божией Матери, где на обороте дощечки еле виделось карандашное: Ризу в память чудесного исцеления и число: не то 1841, не то 1871 года.
Учила подавать нищим:
– Просить труднее.
И – недаром маленький я во дворе сказал:
– Тебя одна мама родила, а меня – мама и бабушка!
Отношения с бабушкой я омрачил только однажды. В Закономерности Вирты понравилось выражение: Наш хлеб ешь! – я и ввернул. Плохо от этого было мне. Мама стыдила, бабушка сделала вид, что ничего не произошло, и продолжала меня, как маленького:
– Кушай, это последнее. Последнее – самое вкусное.
Я подвывал: – Конфетку бы мне завалящую…
Конфетка – не конфетка у бабушки всегда находилась.
Я решал, что отдал бы серебряный рубль с рабочим и крестьянином за одно яблоко, – и не подозревал, что яблоко тогда было дороже, намного.
Удельнинская полоумная жилица Варвара Михайловна приносит мне в подарок морковку: как зайке. Му́ка моральная: я не мог взять ценный подарок, зная, что сколько-то морковки у нас есть, и забился под стол.
Мука физическая: серая мышь Мегера – ею квартиру пять уплотнили в двадцатых – приволокла из МОЗО рицинус, касторовые бобы. Со скрипом отсыпала нам. Ей – хоть бы хны. Нас всех рвало. Назавтра бабушка через силу пошла на работу. Мама лежала пластом весь день. Меня мутило до лета.
Дед – рослый, работа физическая плюс нервное напряжение, на работу/обратно – пешком. Голод давался ему труднее всех. Красное лицо в оспинах становилось еще краснее, острые глаза от головной боли еще острее, бритый череп в стариковских пигментных пятнах. Ходил – пошатывался. Упал на улице. Привезли к бабушке, к Склифосовскому. Через месяц я бегал смотреть, как бабушка медленно ведет его на Большую Екатерининскую. Дед крепил алмазы на маршальских звездах и умер от алиментарной дистрофии после Сталинграда, почти на Пасху. При смерти повторял:
– Посмотреть бы, что дальше будет. Хоть одним глазком.
Мама/бабушка долго шушукались, как быть со мной: первый покойник в моей жизни.
Деда сожгли, урну оставили в общей могиле.
Бабушка мне объясняла, что после войны будет свобода торговли, и тогда все будет.
Ничего не было.
Посадили профессора Юдина. У Склифосовского объяснили:
– Арестован на аэродроме при попытке бежать в Америку.
Как всегда, бабушка не поверила.
Как она сдала! Помню ее всегда в движении, в заботе обо всех своих. На первых моих фотографиях – маленькая, сгорбленная, усталая.
Как она тянулась за мной, как следовала моим увлечениям! Джильи – Джильи. Вертинский – Вертинский. Бальмонт – Бальмонт. Футуризм – футуризм. Может, это прибавляло ей сил…
В пятидесятом году я узнал стихи Пастернака. Ни с мамой, ни с папой поделиться этим счастьем не мог. Подумал, что бабушке будет интересно – по воспоминаниям – и прочел ей Высокую болезнь:
В те дни на всех припала страстьК рассказам, и зима ночамиНе уставала вшами прясть,Как лошади прядут ушами…Хотя, как прежде, потолок,Служа опорой новой клети,Тащил второй этаж на третийИ пятый на шестой волок…Однако это был подлог,И по водопроводной сетиВзбирался кверху тот пустойСосущий клекот лихолетья…Что был нудней, чем рифмы эти.И, стоя в воздухе верстой,Как бы бурчал: “Что, бишь, постой,Имел я нынче съесть в предмете?”А сзади в зареве легенд,Дурак, герой, интеллигентВ огне декретов и рекламГорел во славу темной силы,Что потихоньку по угламЕго с усмешкой поносила…Бабушка слушала, ожив, когда я кончил, задумалась:
– И как это он все верно подметил!
Умерла бабушка – от инфаркта – 17 октября 1951 года. Я в последний раз пришел в пять-опять. На длинном дубовом столе в тазу стоял остывший кувшин с молоком. Я витал во вгиковских эмпиреях и не пошел на похороны из-за пустой репетиции. Никто мне ничего не сказал.
Студентом снимавший на Большой Екатерининской из провинции написал маме:
…мы очень рады поэтому, что Вы здравствуете, рады так могут только радоваться люди о самых дорогих для них друзьях. И в самом деле, разве можно забыть Вас и такого исключительной душевной красоты и поэтической души Ирины Никитичны и вероятно в целом тяжелом ее переживании в жизни! И как обидно и глубоко несправедливо, когда уходят такие хорошие люди, как И. Н. одно присутствие которых и даже, что они где-то живы, существуют, скрашивает жизнь и побуждает Вас на все светлое и доброе! И о таких людях нельзя не вспомнить слово поэта – “не говори их больше нет, а с благодарностию – были!”
После смерти бабушки мама здравствовала, то есть держалась с полгода. В начале весны поднялась ночью – и упала назад, на свою раскладушку. Скорая помощь не приехала вовсе. Утром явилась тетя из поликлиники Стурцеля:
– Что случилось, больная?
– Да вот допрыгалась.
– Откуда прыгали?
Мама, сколько я помню, искренне полагала, что изнемогает от непосильных трудов:
– Яков меня батрачкой сделал. Я сначала прямʼ вся обревелась…
Труды заключались в уборке/готовке. По магазинам большей частью ходил папа. Теперь, когда мама слегла, придя с работы, папа готовил нормальный обед из первого и второго – как всегда, не мог угодить.
Долгая болезнь и медленное выздоровление,
мой уход из ВГИКа в ИН-ЯЗ,
переезд с Капельского на дальний Чапаевский,
моя бурная деятельность в ИН-ЯЗе и арест Черткова,
моя женитьба и уход из дому,
самоубийство Веры в лечебнице,
мой развод и вторая женитьба,
наконец, отдаленность и годы —
из-за всего этого Большая Екатерининская постепенно выветривалась из маминого сознания – как и общая могила старого крематория, где оказались дед и потом бабка. Мама жила просто и безмятежно.
Вот ее письмо из Удельной нам на отдых, в Апшуциемс:
Дорогие мои, не хотела писать, скоро увидимся, а все же думаю, будете беспокоиться, не зная о нас долго. У нас все по-прежнему спокойно, живем с переменной бодростью, по-стариковски. Наварила варенья из клубники, немного из вишни. В этом году вишни много, до вас еще довисит. Смородины красной и черной по ветке висит, совсем нет и очень дорогая на рынке – не покупала. Яблок много, но мелкие, как грецкие орехи. Будете есть, а хотите, варите варенье. У меня кончился песок и нет банок. Поругала немного Галю, забыла привезти банки с крышками, они остались у вас. Сварила немного малины. Успела как-то, а то всё дожди, и малина испортилась на корню. Кроме Слесаревой, у нас никого из Москвы не было. Видно, все устарели, и не под силу ездить на дачу. Андрейчик, когда будешь в Москве, спроси у Леночки, чего бы попить от склероза? Иногда пошатывает в сторону. Диоспонин перед отъездом я не нашла, чего еще не пила, и не знаю.
Писать некогда, папа идет на базар и торопит меня. Целый день кручусь, устаю, а сделано мало.
Спроси, нет ли настоящих шерстяных носок у твоей хозяйки. А то купить их трудно в Москве. На базаре у крестьян, только я не хожу. Папа не понимает. Еще раз целую крепко.