Восемь белых ночей
Обнять ее за талию? Асимптотически?
Я попытался отвести от нее глаза. Видимо, она тоже смотрела в сторону, мы оба уставились в вечернее небо, которое рассекал блеклый неверный голубоватый луч прожектора, исходивший из неведомого угла на Верхнем Вест-Сайде; он брел на ощупь через пятнистую ночь, будто в поисках чего-то невнятного – он и не надеялся этого найти, описывал над нами дугу за дугой, точно тощий острокрылый римский ворон, что каждый раз промахивался, когда пытался сесть на карфагенский корабль-призрак.
Сегодня волхвы точно заблудятся, хотел сказать я.
Но оставил слова при себе, гадая, долго ли мы будем вот так стоять, глядя во тьму, следя за молчаливым скольжением луча прожектора – будто это захватывающее зрелище, ради которого стоит помолчать. Может, прискучив движением по небу, луч остановится на чем-то, о чем можно поговорить, – возможно, в этом случае темой беседы станет сам луч. Интересно, что им хотят высветить. Или: что его испускает? Или: почему он смещается вниз всякий раз, как доходит до самого северного шпиля? Или: такое ощущение, что мы попали в Лондон, а это – Блиц. Или в Монтевидео. Или в Белладжо. А может, был другой, неуловимый вопрос, который я все пытался выкрутить из себя, будто и внутри меня шарил крошечный луч прожектора, вопрос, который я и задать-то не мог, а уж тем более дать на него ответ, но задать был должен – про себя, про нее, и назад ко мне – потому что я знал, что шагнул внутрь крошечного чуда в тот самый миг, когда мы вышли на балкон посмотреть на этот ирреальный город, и поэтому должен был знать, что и она думает то же самое, иначе мне не поверить.
– Белладжо, – произнес я.
– Чего – Белладжо?
– Белладжо – крошечная деревушка на мысу на озере Комо.
– Знаю я Белладжо. Я там была.
Опять срезала.
– В некоторые особенные вечера Белладжо оказывается совсем рядом – озаренный огнями рай, всего-то в паре гребков веслом от берега озера Комо. В другие вечера до него не фурлонг, а много лиг и целая жизнь – не доберешься. И вот сейчас настал миг Белладжо.
– Что такое миг Белладжо?
Или мы не говорим на зашифрованном языке, ты и я, Клара? Я ступал по яичной скорлупе. Часть души не хотела знать, куда меня несет, другая понимала, что я преднамеренно забираюсь в опасные места.
– Тебе правда интересно?
– Может, и неинтересно.
– Значит, ты уже догадалась. Жизнь на другом берегу. Жизнь, какой она быть должна, не та, которую мы проживаем. Белладжо, не Нью-Джерси. Византия.
– Первые твои слова были правдой.
– Которые?
– Когда ты сказал, что я уже догадалась. Мог и не объяснять.
Очередной щелчок по носу.
Повисло молчание.
– Сквалыжная злюка, – изрекла она наконец.
– Сквалыжная злюка? – переспросил я, хотя и сам догадался, о чем она.
Внезапно, сам того не осознав, я понял: я не хочу, чтобы мы слишком сблизились, перешли на личное, завели разговор об этом возникшем между нами электрическом напряжении. Мне рядом с ней припомнилась история о мужчине и женщине, которые знакомятся в поезде и заводят разговор о знакомствах в поезде. Она – из тех, кто обсуждает свои чувства с тем самым незнакомцем, который и заставляет ее их испытывать?
– Клара – сквалыжная злюка. Ты ведь так подумал, да?
Я покачал головой. Лучше молчание. Пока оно вновь не сделается невыносимым. Я что, надул губы, сам того не заметив? Действительно надул.
– Что? – спросила она.
– Высматриваю свою звезду. – Поменяй тему, иди вперед, отпусти, поставь между нами дымовую завесу, скажи хоть что-то.
– То есть у нас теперь есть свои звезды?
– Если есть судьба, есть и звезда.
Ну и разговорчики.
– Так это – судьба?
Я не ответил. Это что, очередной издевательский способ захлопнуть за мной дверь? Или распахнуть ее с усилием? Она подталкивает меня к еще каким-то словам? Или к молчанию? Я опять увильну в уклончивость?
А спросить я, Клара, хотел одно: что с нами происходит?
Она не ответит, это понятно – а если ответит, то будет подколка с издевкой, кнут с морковкой.
Я что, обязана тебе отвечать? – спросит она.
Тогда объясни, что со мной происходит. Пока, понятное дело, хватит и этого.
Может, и туда не стоит соваться.
Все как прежде – молчание и возбуждение. Не говори, если не знаешь, и если знаешь, не говори.
– Да, кстати, – произнесла она, – я верю в судьбу. Кажется.
Это что – завсегдатай ночных клубов разглагольствует про каббалу?
– Наверное, у судьбы есть выключатель, – заметил я, – вот только никто не знает, когда включено, когда выключено.
– Полная чушь. Включено и выключено одновременно. Поэтому и называется судьба.
Она улыбнулась и бросила на меня взгляд: попался, да?
Как же мне хотелось, чтобы это переглядывание помогло мне набраться храбрости, провести пальцем по ее губам, задержать его на нижней губе, оставить там, прикоснуться к ее зубам, передним зубам, нижним зубам, а потом медленно ввести этот палец ей в рот, дотронуться до языка, влажного шустрого кошачьего языка, который произносит такие колючие язвительные слова, почувствовать, как он дрогнет, точно под ним набухают ртуть и лава, ворочаются злобно-сквалыжные мысли, которые вечно вызревают в этом котле, именуемом Клара. Я хотел опустить большой палец ей в рот, впитать в него весь яд ее укусов, укротить ее язычок – пусть язычок этот окажется лесным пожаром, а в нашей смертной схватке пусть этот язычок отыщет мой язык, раз уж я раздразнил его ярость.
Чтобы молчание не выглядело мучительным, я сделал вид, что поглощен лучом прожектора, будто этот смутный сноп света, странствующий по взбаламученной серой ночи, действительно отражал нечто серое и взбаламученное во мне, будто он блуждал по моему внутреннему ночному миру, выискивая не только то, что я мог бы ей сказать, не тень смысла того, что с нами происходило, но и некое темное слепое тихое место у меня внутри, которое этот луч (так оно бывает в фильмах о военнопленных) пытался выявить, но каждый раз упускал. Я не мог говорить, потому что не видел, потому что сам этот луч, скрещение часов с одной стрелкой, не способных показывать время, с компасом, не примагниченным ни к какому полюсу, напоминал мне самого себя: он не знал, куда направляется, не мог нащупать путь во тьме, не умел отыскать в пространстве ничего, что стоило бы принести к нам сюда на балкон в качестве предмета для разговора. Вместо этого он все указывал на обманки за Гудзоном, как будто там, за мостом, на другой стороне, лежал мир куда более реальный, как будто там жизнь обрисовывалась выпукло, а здесь была лишь подобием жизни.
Какой она внезапно показалась далекой, отгороженной таким количеством заслонок и запертых дверей, биографий, людей, которые стояли меж нами все эти годы, точно трясины и штольни (ими каждый был и пребудет), пока мы оставались на этом балконе. Был ли я окопом в чьей-то чужой жизни? Или она – в моей?
Чтобы показать, что молчание мое – не следствие неспособности придумать какую-то фразу, что я правда погрузился в мрачные глубокие мысли, которыми делиться не собираюсь, я вызвал в памяти лицо отца, каким оно было, когда я в прошлом году пришел его навестить поздно вечером после праздника, а он велел мне сесть на край его постели и рассказать ему обо всем, что я видел и ел в тот вечер, – «и начни с самого верха, а не с середины, как ты это всегда делаешь», чтобы потом найти повод вставить это самое: «Я теперь так редко тебя вижу», или «Я никогда не вижу тебя с кем-то еще», или «Если я вижу тебя с кем-то еще, она исчезает так быстро, что я и имя-то запомнить не успеваю», и в тот самый миг, когда я порадовался, как ловко ускользнул от более важного вопроса – сколько ему еще осталось недель и дней, прозвучал этот стародавний (налейте брома) вопрос про детей: «Я столько ждал, но больше ждать не могу. Скажи хотя бы, что у тебя кто-то есть». А потом, с ноткой сварливости: «Никого нет, верно?» Никого нет, отвечал я. «Хоть имена напомни – Элис, Джин, Беатриса и эта задавака-наследница из Мэна с огромными ногами, которая помогала нам складывать винные бутылки на балконе и не могла даже толком обернуть салфетку вокруг столовых приборов, потому что все время курила?»