Восемь белых ночей
– Расскажи еще.
– Больше нечего рассказывать. Был период, когда в моей жизни погас свет, и я подумала, что Инки сможет зажечь его заново. Потом поняла, что не сможет, он – лишь рука, отключившая тьму. Потом настал день, когда я поняла, что света не осталось, ни в нем, ни во мне. Я сочла виноватым его. Потом – себя. А теперь я люблю тьму.
– Затем и залегла на дно.
– Затем и залегла на дно.
Она отвела глаза.
– В этом и заключен мой ад, – прибавила она. – Инки нужна не я. Нужен человек вроде меня. Но не я. Я ему решительно не подхожу, да и себе тоже, если хочешь знать. Мужчинам всегда нужна не я, а кто-то вроде меня. – Короткая пауза. – И я в курсе.
Это звучало очень похоже на: «Учти это, дружок».
В этом и заключен мой ад. Ну и слова для любительницы вечеринок. Человек вроде меня, но не я – где можно научиться таким словам и таким прозрениям? Из опыта? Из долгих-долгих часов в одиночестве? Совместимы ли опыт и одиночество? Может, эта любительница вечеринок – затворница, прикидывающаяся любительницей вечеринок, которая на самом деле – затворница, вечные rectus и inversus[9], будто в некой адской фуге?
Я – Клара. То же различие.
Она распахнула дверь. Этот балкон выходил на ту же часть Гудзона, что и тот, двумя этажами ниже, но на большей высоте. Она указала на узкий проход за оранжереей. Вид был действительно ошеломительный, потусторонний.
– Этого никто не знает, но, если я попрошу, он ради меня умрет.
Говорить такое.
– А ты просила?
– Нет, но он каждый день предлагает.
– А ты ради него умрешь?
– Умру ли я ради него? – Она повторила мой вопрос, наверное, чтобы дать себе время подумать и найти правдоподобный ответ. – Я даже не понимаю смысла вопроса – значит, видимо, нет. Мне когда-то нравился вкус зубной пасты и пива в его дыхании. Теперь меня от этого вкуса тошнит. Мне когда-то нравились драные локти его кашемирового свитера. Теперь мне до него дотронуться страшно. Сама я себе тоже не больно-то нравлюсь.
Я слушал и хотел еще, но она умолкла.
– Ты только полюбуйся на Гудзон, – сказал я, пока мы стояли недвижно и молча смотрели на льдины.
Она только что говорила с непривычной серьезностью. Я дал себе слово запомнить ее такой. В оранжерее не было ни одной лампочки, и на один зачарованный миг, стоя, как мне казалось, на самой вершине мира, я вдруг захотел попросить ее постоять со мной и посмотреть, как наша серебристо-серая вселенная бредет сквозь пространство. Подмывало сказать: «Пожалуйста, побудь тут со мной». Я хотел, чтобы она помогла мне отыскать луч прожектора, а когда он отыщется – сказала бы, похож ли он на руку, проницающую время, протянутую в прошлое, чтобы истаять среди лунного света в облаках, или это одно из тех редких мгновений, когда небо смыкается с землей и опускается к нам, дабы принять наш облик, и заговорить на нашем языке, и выдать нам ту порцию радости, что стоит между нами и тьмой. Ее, видимо, тоже поразил вид окоема, потому что она остановилась сама, взглянула на южную часть Манхэттена, и обхватить ее обеими руками под блузкой и поцеловать в губы мне захотелось из-за той поспешности, с которой она схватила мою руку, чтобы увести меня прочь, пробормотав с намеренной легковесностью: «Да, знаем-знаем, однажды в полночь Вечность видел я».
На кухне мужчина в темно-малиновом бархатном пиджаке что-то вещал в мобильник с крайне озабоченным видом. Увидев Клару, он поприветствовал ее гримасой без слов, а через несколько секунд сложил телефон, не попрощавшись, и явно ради нас обругал своего адвоката. Телефон он засунул обратно во внутренний карман блейзера, потом повернулся к повару: «Georges, trois verres de vin, s’il vous plaît[10]».
– Ну и вечеринка! – выдохнул он, отходя к столу для завтрака. – Нет, посидите со мной, мне нужно отдышаться. Такие вечеринки – реликты ушедшей эпохи!
Вечеринки он любит. Но такая мельтешня, и все эти немцы и французы, добавил он, прямо какая-то вавилонская башня.
– По счастью, у нас есть мы. И музыка.
Я понял, что именно музыка и связывает этот узкий дружеский кружок.
Мы все трое сели, а за спиной у нас суетились несколько поваров и несчетное число официантов. В углу двое легко опознаваемых блондинистых кряжистых отставных полицейских, заделавшихся шоферами и/или телохранителями, поедали выспреннюю и замысловатую вариацию на тему лазаньи.
Ганс посмотрел на нас, сдержанно указал пальцем на Клару, потом на меня, потом снова на Клару, будто интересуясь: «А вы вместе?»
Она улыбнулась тусклой сдержанной улыбкой очень молодой юристки, которой вот прямо сейчас пора в зал суда, а тут секретарша сообщает, что звонит ее мама. Улыбка – я это понял через несколько секунд – была эквивалентом стыдливого румянца. Клара закусила губу, будто бы говоря: «Я с тобой за это сквитаюсь, только попадись». И тут же сквиталась.
– А у тебя все хорошо, Ганс?
– Все хорошо, – пробормотал он, а потом, подумав: – Нет. На самом деле нехорошо.
– Бурчишь?
– Да не бурчу, просто всё дела, дела. Иногда я говорю себе, что нужно было остаться простым бухгалтером при музыкантах, обычным незамысловатым бухгалтером. Иные так и хотят меня погубить. И если так дальше пойдет, у них получится.
А потом, будто чтобы стряхнуть душное облачко жалости к самому себе:
– Я – Ганс, – произнес он, протягивая мне руку.
Говорил он медленно, будто по одному слову на абзац.
Тут до Клары, видимо, дошло, что я не знаком с Гансом, а Ганс – со мной. На сей раз она представила нас официально, хотя и не удержалась от замечания, что чувствует себя полной идиоткой, потому что приняла меня за знакомого Ганса, а я на деле – знакомый Гретхен.
– Но я не знаком с Гретхен, – поправил ее я, пытаясь показать, что с самого начала никого не собирался обманывать, так что сейчас самое подходящее время все прояснить.
– Но тогда кто… – Клара не придумала, как сформулировать вопрос, и за помощью повернулась к Гансу.
Я подумал, что вот прямо сейчас двое могучих бывших полицейских – едоков лазаньи прыгнут на меня, заломят руки, прижмут к полу, прикуют наручниками к кухонному столу и будут держать, пока не явятся их подельники с квадратными челюстями из Двадцать четвертого отделения.
– Я здесь потому, что Фред Пастернак прислал мне эсэмэской приглашение и велел прийти. Разыграл, похоже. Я только сегодня ближе к вечеру узнал про эту вечеринку.
В попытках спасти свою честь и не оставить никаких сомнений в собственной порядочности я стал вдаваться в ненужные подробности – именно так и поступают лжецы, если обычная ложь не сработала. Я еще собирался добавить, что вообще не хотел идти сегодня ни на какую вечеринку – и вообще даже есть не хочу, а что до их колченогой плоскостопой супермодной толпы европейских мотыльков, слетевшихся на хозяев дома с уморительными именами Гензель и Гретель, так на них мне и вовсе начхать – так-то!
– Ты – знакомый Пуха Пастернака? – Выходит, они знают и его давнее прозвище. – Любой друг Пуха Пастернака здесь желанный гость.
Рукопожатие, ладонь на моем плече, весь этот ритуал «друзья по общей раздевалке».
– Он был близким другом моего отца, – поправил я. – Так оно правильнее.
– Швейцарская солидарность, – пошутил Ганс – прозвучало похоже на клятву, которую дают на гимназическом английском брошенные мальчишки в послевоенном шпионском романе.
Тут наконец появился официант с бутылкой белого вина и принялся вытягивать пробку. Прежде чем налить Кларе в бокал, он повернулся ко мне и негромко спросил:
– Вам пиво?
Я тут же узнал его. Нет, на сей раз я буду вино.
Когда он отошел, я рассказал Гансу: этот официант уверен, что спас мне жизнь. Как так? – осведомился Ганс. Похоже, подумал, что я собираюсь прыгнуть с дцатого этажа.
Я это все придумал. Отличная история, подумал я, хотя совершенно непонятно, зачем я ее придумал. Все рассмеялись.