Восемь белых ночей
Добрый знак, подумал я.
Тут-то она и вытащила запись сюит Генделя для фортепьяно. Я ничего не сказал из страха, что любые слова о музыке вернут нас к престарелому киборгу с гигантским фонографом. Она поставила Генделя, чтобы хоть чем-то заполнить молчание. Чтобы показать, что ощущает возникшее напряжение, показать, что не ощущает, сгладить ситуацию – как однажды красивая женщина в лифте провела рукой по отвороту моего пиджака, убирая с воротника складку. Повод завести беседу. Не повод завести беседу.
Она наверняка поняла, о чем я думаю.
Я улыбнулся в ответ.
Если она лелеяла зеркальное отображение моего невысказанного: «Помнишь прогулку вчера вечером?» – как оно выглядело? «Я знаю, что ты думаешь. Совсем не как у тебя. Возникло напряжение, вот ты и пытаешься прочитать мои мысли». Или еще более жестко: «Ты не имеешь права так говорить про герра Яке – вот, погляди, что ты с нами натворил».
Мы ехали по Риверсайд-драйв. Скоро окажемся у памятника на Сто Двенадцатой улице, где двумя днями раньше я некоторое время, длившееся целую вечность, переживал ощущение человека, застрявшего посреди снегопада. Попытался вспомнить тот вечер, заснеженный холмик, сенбернара, выскочившего ниоткуда, потом – лифт, вечеринку, елку, женщину. И вот я сижу у Клары в машине, мечтая, чтобы напряжение исчезло. Я смотрел, как показался и пропал памятник Тилдену. Два дня назад, под снегом, он казался таким вневременным, таким блаженно-средневековым; теперь он почти позабыл, кто я такой, вот я проношусь мимо в спортивной двухместке, но у нас с ним не возникло ни единой общей мысли. Я пообещал: может, на обратном пути мы восстановим нашу связь, я постою и подумаю про течение времени. «Видишь памятник? Мы с ним…» – скажу я ей – и тем самым напомню, как мы с ней стояли в ту ночь на балконе и наблюдали за вечностью: туфелька, бокал, снег, блузка, Белладжо, почти все, с ней связанное, так и просится в стихи. Это же и было стихами, правда? Прогулка в ту ночь и прогулка в ночь минувшую. «Помнишь прогулку по Сто Шестой улице? Я думал про тебя весь день, весь день».
– Паршивая погода, верно?
Я люблю, когда пасмурно, ответил я.
Оказалось, она любит тоже.
Почему же тогда паршивая?
Она в ответ передернула плечами.
Может, потому, что сказать такое – проще простого? А мы готовы говорить что угодно, только бы снять напряжение? На миг показалось: она не здесь, а где-то далеко.
А потом – без долгой паузы и без всякого предупреждения, как будто к этому она и вела с того момента, как поставила Генделя, как в машине повисло напряжение, – может, еще до того, как она нажала мою кнопку на домофоне или купила за углом два кофе: «Ну так что… – И я сразу понял, что именно она скажет, понял, и все. – Ты думал обо мне прошлой ночью?» – спросила она, глядя прямо перед собой, будто некогда ей бросать на меня взгляд, хотя совершенно ясно: она увидит всю подноготную моих следующих слов.
Увиливать не имело смысла.
– Прошлой ночью я с тобой спал.
Она ничего не сказала, даже не бросила косого взгляда.
– Знаю, – ответила она в конце концов, точно психиатр, довольный, что лекарство, прописанное едва ли не от рассеянности в конце одного из приемов, к началу следующего дало нужный эффект. – Пожалуй, стоило мне позвонить.
Совсем неожиданно. Или она таким образом рушит преграды, которые я считаю данностью между малознакомыми людьми? В вещах деликатных она всегда была откровенна. Она – как, должно быть, и я – считала, что делать признания просто, задавать смелые вопросы еще проще, а вот искать к ним подходы – «мука-мученская», как вот люди скрывают не страсть, а нарастающее возбуждение. Правда брызнула, точно осколки стекла, но родилась из внутренней перепалки – возможно, потому что сутью этой правды был скорее страх, чем дерзость.
– А ты бы этого хотела? – спросил я.
Молчание. А потом, с той же отрывистостью:
– Там булочки и бублики в бело-сером пакете слева.
Умеет играть в эту игру.
– Ага, булочки и бублики в бело-сером пакете слева, – повторил я, чтобы заверить, что уловил ее преднамеренно-явственную уклончивость и настаивать не буду.
Я целую вечность рассматривал содержимое бело-серого бумажного пакета. Последнее, что я ел, – Кларин бутерброд с чесночным сыром, почти на полсуток раньше.
– Дозволено ли есть в машине?
– Дозволено.
Я отломил верхнюю корочку клюквенной плюшки, протянул ей. Она взяла и с набитым ртом дважды склонила голову – мол, спасибо.
– Дозволено предложить другую булочку для разнообразия?
Все еще с набитым ртом и с подступающим смехом она просто кивнула: валяй.
– Я считаю себя обязанным досконально изучить содержимое этого… этого бело-серого бумажного пакета слева.
Она, кажется, дернула плечом, изображая смех. Напряжение осталось в прошлом.
Зазвонил ее телефон.
– Говорите, – сказала она.
Ей задали вопрос.
– Не могу, я за рулем. Завтра.
Разъединилась. Потом отключила мобильник.
Молчание.
– Нравится мне завтракать вот так, на ходу, – сказал я в конце концов.
Она одновременно произнесла:
– Прошлой ночью ты не позвонил, потому что…
Опять туда же, подумал я. Не отступается – может, это добрый знак? А если так, почему накатила эта волна нестерпимой неловкости и скованности, тем более что после недавнего признания мне уже совсем нечего бояться. Или я признался, только чтобы ее ошарашить и тем самым закрыть тему в зародыше, показать, что могу, если захочу, говорить полную правду, однако при условии, что мы тут же спрячем ее под замок? Чего мне совсем не хотелось – это объяснять, почему я не позвонил, хотя именно это и только это мне и хотелось сказать ей сейчас больше всего. Хотелось поведать о прошлой ночи – как я проснулся с ней рядом, вспомнив свет на ее коже там, в баре, как мысль об этом все еще никуда не ушла, когда она позвонила снизу, как мне захотелось сбежать вниз прямо в халате и продемонстрировать, что ее голос натворил с моим телом.
– Не был уверен, что тебе этого хочется, – ответил я наконец.
Почему я ей не позвонил? Я лишь притворяюсь, что не хочу ей этого говорить? Или просто не знаю, как именно сказать? Что я могу тебе сказать, Клара? Что подчинился твоим правилам, пусть и против своей воли? Что не позвонил, потому что не знал, что сказать после «Это я, не хочу быть этой ночью один»?
– Почему не позвонил? – повторил я наконец, пытаясь быть откровенным. И неожиданно на помощь мне пришли ее собственные слова, сказанные накануне: – Просто залег на дно, Клара. Как ты, видимо. Не хотел будоражить Вселенную.
Я знал, что это увертка. Я смотрел прямо перед собой, как и она, пытаясь придать своему признанию ироничный вид преднамеренного, но слишком очевидно сдержанного озорства. Звучало ли в этом «залег на дно» презрение? Воспользовался ли я им против нее? Или я взял свою жалкую увертку назад, намекнув на то, что слова скопированы – они не мои, ее? Может, я пытался показать, что общего у нас больше, чем ей кажется, – хотя понятия не имел, о чем именно речь? Или у меня не было ничего в загашнике, но я остро нуждался в том, чтобы она думала: есть – хотя бы ради того, чтобы я и сам в это поверил?
Прежде чем я произнес это «залег на дно», мне и в голову не приходило, что я куда ближе к правде относительно моего состояния в машине, прошлой ночью, на той вечеринке, в жизни, чем мне хочется показать этими притворными попытками изобразить озорство.
При этом я понимал: я так и не ответил, почему не позвонил, а она, скорее всего, ждет ответа.
– Слушай, пожалуй, я должен кое-что сказать, – начал я наконец, понятия не имея, куда это ведет, вот разве что произнести это с ноткой протеста и вескости в голосе вроде бы означало, что я поддался внезапному побуждению сказать значимые и безупречно честные слова, которые наверняка устранят все двусмысленности между нами.
– Ты ничего такого не должен, – отрубила она, поглумившись над глаголом «должен» – я уже и забыл, что она его не любит.