Убийство на Аппиевой дороге (ЛП)
- Во всяком случае, не в ближайшие пять дней. Ты забыл, папа: первый интеррекс не может провести выборы. Только начиная со второго.
- Это точно?
- Точно. Считается, что первые пять дней уходят на то, чтобы все успели поостыть.
Диана кивнула.
- Да уж, раньше курия точно не остынет.
Эко был прав: первый интеррекс не имел права проводить выборы. Но сторонники Гипсея и Сципиона не желали ждать. Решив, что опасаться Милона больше нечего, они двинулись к дому интеррекса Марка Лепида и заявились туда ещё прежде, чем его жена Гостилия, женщина строгих правил и несгибаемого характера, закончила расставлять в передней ткацкие станки, как того требовал от супруги интеррекса старинный обычай. Происхождение и смысл этого обычая не вполне ясны: возможно, станки символизируют, что интеррекс сплетает воедино нити будущего республики. Как бы там ни было, перед домом Лепида собралась толпа, и когда новоиспечённый интеррекс вышел к ней, потребовала, чтобы выборы состоялись немедленно. Лепид, ссылаясь на закон, объяснил, что это невозможно. Собравшиеся продолжали настаивать. Тогда Лепид, патриций старой закалки, разъяснил им, куда они должны засунуть себе свои требования – внятно, чётко и так дословно, что у самых отпетых запылали уши. После чего ушёл в дом и захлопнул дверь.
Толпа не стала бросать камни и выламывать двери; но окружила дом, никого не впуская и не выпуская. Чтобы не замёрзнуть, собравшиеся развели костры; чтобы не скучать – пустили по кругу мехи с вином и принялись распевать предвыборные куплеты - в большинстве своём непристойные песенки про жену Милона Фаусту, известную тем, что она изменяла своему мужу направо и налево. По мере того, как мехи пустели, витиеватые куплеты становились слишком сложными для исполнения и в конце концов сменились скандированием: «Вы-бо-ры! Вы-бо-ры! Вы-бо-ры!»
Формальный глава республики стал узником в собственном доме.
Во время смуты каждый становится узником в собственном доме. Когда произвол и кровопролитие творятся на улицах даже средь бела дня, что делать разумному человеку: спрятаться в своей скорлупе или же шагнуть навстречу опасности и искать пути прекратить беспорядки?
На моей памяти Рим знавал времена и похуже – вспомнить хоть гражданскую войну, обернувшуюся диктатурой Суллы; но в те годы я был молод и следовал инстинкту юности, когда жажда приключений заглушает опасения за свою жизнь. Сам теперь поражаюсь, сколь мало сознавал я тогда грозившую мне опасность - и вовсе не от того, что был как-то особенно храбр или глуп. Просто молод.
Вместе с молодостью ушла и беспечность. Насмотревшись за все эти годы на смерти, страдания и сломанные судьбы, испытав кое-что и на собственной шкуре, я больше не желал лезть на рожон. С каждым годом жизнь - и не только собственная - делалась всё более ценной, а её нити казались всё менее прочными. Я больше не желал рисковать – ни собой, ни другими.
Но в эту зиму риска было не избежать. Сидеть дома и ни во что не вмешиваться казалось недопустимым. Волнения на улицах вызвали волнение в сердце почти каждого в Риме, и я не стал исключением. Республика была тяжело больна. Возможно, она умирала, и судороги её были агонией. Смотреть на эти судороги было невыносимо; не смотреть – невозможно.
Однажды я уже пытался покончить с политикой. Устав от помпезности и лживых обещаний лидеров, от глупости и легковерия их сторонников, насмотревшись на высокомерную мстительность победителей и мелочное кляузничество побеждённых, и решил покинуть Рим и переселился на ферму в Этрурии, убеждённый, что навсегда распрощался с Городом.
Из этого ничего не вышло. Я оказался вовлечён в политику более чем когда-либо. Я был подобен кормчему, который, прокладывая сложный, извилистый курс, дабы избежать водоворота, вдруг обнаруживает, что угодил в другой, ещё более сильный. История с Катилиной и его загадкой заставила меня склониться перед неумолимостью мойр.
Моя судьба – Рим. А судьба Рима вновь была в руках политиков.
Поэтому когда в тот же день, после ухода Эко, ко мне пришёл посетитель, я позволил ему уговорить себя.
Посетитель был мой давний знакомый. Настолько давний, что Белбо не знал его. Я велел Белбо впускать в дом лишь тех, кого он знал в лицо; поэтому, выглянув в глазок и увидев незнакомца, он позвал меня из кабинета.
Я, в свою очередь, выглянул в глазок и увидел человека среднего роста и чуть постарше средних лет. У него было открытое, красивое лицо, губы красивой формы, греческий нос и тёмные вьющие волосы, слегка тронутые сединой у висков. Гордая осанка, которую, пожалуй, можно было даже назвать надменной, выдавала учёного человека, философа. Молодой, по-мальчишески наивный раб, впервые появившийся на пороге моего дома тридцать лет назад, превратился в солидного человека, исполненного чувства собственного достоинства.
Давно же мы не встречались лицом к лицу. Вернее, видел-то я его как раз довольно часто, но всегда лишь издалека – как вчера, когда они с Цицероном наблюдали с крыши, что творится на Форуме. Он был последним, чьего появления я мог ожидать в своём доме.
Закрыв глазок, я жестом велел Белбо снять засов.
- Тирон!
- Гордиан! – он склонил голову и улыбнулся. За его спиной стояли телохранители. Я насчитал десятерых. Многовато – ведь дом Цицерона буквально в двух шагах. С другой стороны, в эти дни любой вышедший из дома Цицерона рисковал быть разорванным в клочья.
Сделав телохранителям знак оставаться снаружи, Тирон шагнул в дом. Белбо закрыл за ним дверь. Я провёл Тирона в свой кабинет и предложил стул у жаровни, поближе к теплу; но Тирон не стал садиться. Вместо этого он двинулся по кабинету, рассматривая свитки в углублениях стен и висящую напротив окна картину, изображающую сад.
- Вижу, Гордиан, жаловаться на судьбу тебе не приходится.
- Что верно, то верно.
- Я помню твой прежний, запущенный дом на Эсквилине, и сад, весь заросший сорняком.
- Теперь там живёт мой сын Эко. Дом и сад ты бы не узнал: жена Эко навела там идеальный порядок.
- Как летит время! Подумать только, у тебя уже взрослый сын, живущий своим домом.
- Да у меня уже и внуки есть.
- Да, я слышал, что ты уже дедушка.
- Где же ты, интересно, мог это слышать?
Лёгкая улыбка тронула его губы.
- Ты сильно удивишься, если я скажу, что в доме Цицерона о тебе говорят время от времени?
- Если что-то хорошее – да, удивлюсь. Особенно после суда над Марком Целием.
- Зря ты так, Гордиан. Цицерон на тебя зла не держит. Он не злопамятен.
- Да неужели.
- Конечно, он безжалостен к личным врагам и врагам республики; но ты ведь ни тот и ни другой. Цицерону порой трудно тебя понять; но он прекрасно знает, что ты человек порядочный и достойный, пусть даже вы с ним иногда расходитесь во мнении. Порядочный и достойный, - повторил он с ударением. – Как и сам Цицерон. И если между вами иной раз бывают разногласия, то это потому, что одни и те же вещи вы видите в разном свете. Достойные люди не могут во всём соглашаться.
Я сдержал вздох. Тирон всегда был предан Цицерону душой и телом. Доказывать верному секретарю, что как адвокат его господин начисто лишён совести; что ему наплевать на правду, если только правда эта ему не на руку; напоминать обо всех, погубленных им в интересах «лучших людей» было бы пустой тратой времени. Лучше перевести разговор на другой предмет.
- Почему ты не сядешь? И сними свой плащ, Белбо повесит его в передней. Тебе же в нём жарко.
- Да, я сяду. Последнее время я стал быстро уставать. И плащ, пожалуй, можно снять. Здесь тепло. Приходится следить за тем, чтобы не простудиться.
Я едва слушал, потому что когда Тирон скинул тяжёлый зимний плащ, увидел на нём вместо туники, которую надлежит носить рабу, римскую тогу. Тирон был одет, как римский гражданин! Я глянул на его руку. Конечно же. На пальце темнело железное кольцо – такое же, как у меня.
- Тирон! Когда это случилось?