Вавилонская башня
– Я знаю, – отвечает Фредерика.
– Видишься с Рафаэлем? – с невинным видом спрашивает Хью. Он был влюблен в Фредерику, а она в Рафаэля, но здесь, в лесу, кажется, что все это было в другой стране, в другую эпоху, что это его ушедшая юность.
– Да нет, – говорит Фредерика. – Я с тех пор ни с кем не общалась.
– Ты ведь писала для «Вог», – вспоминает Хью, для которого это была такая же неожиданность, как сейчас – наездничья куртка и бриджи: духовно Фредерика никогда не отставала от жизни, однако мир потребительских утех и светских сплетен с ней не вяжется.
– Пописывала. До замужества.
Хью ждет. Ждет, что она расскажет о замужестве.
– У меня погибла сестра, – говорит Фредерика. – Не слышал? Вскоре после этого я и вышла за Найджела, а потом родился Лео, а потом я сильно болела, недолго. Знаешь, сначала даже представить трудно, что может с тобой сделать смерть близкого человека.
Хью спрашивает про смерть сестры. Сестру Фредерики он не знал. Она была старше Фредерики и, кажется, тоже училась в Кембридже, но жила, как и вся их семья, в Йоркшире. О сестре Фредерика рассказывала мало. С ее слов, одинокое и необычное существо, женщина волевая, ищущая.
Фредерика рассказывает про смерть сестры. Чувствуется, что рассказ этот она словно вызубрила – так ей проще, только так она и может об этом рассказывать. Сестра, говорит она, была замужем за викарием, у них было двое детей. И вот как-то раз кошка притащила в дом птицу, воробья, и он забился под холодильник. Сестра стала вытаскивать, а холодильник не заземлили как следует… Она была совсем еще молодая. Эта смерть нас всех потрясла, говорит Фредерика с кривой усмешкой. И долго еще трясла, добавляет она мрачно. Очень долго. Ужасно, говорит Хью: бесстрастный тон Фредерики притупляет воображение.
– И Найджел взялся меня опекать. Раньше я в опеке не нуждалась, а он стал опекать.
– Я Найджела не помню.
– Он тоже там бывал, в Кембридже. Не учился, а так, заезжал. Его фамилия Ривер, у его семьи собственный дом, старинный. Брэн-Хаус – вон там, за полями, где перелаз. Это всё их поля.
Идут дальше. Малыш держится за руку Фредерики. Резкими пинками разбрасывает мертвые листья.
– Гляди-ка, Лео: каштаны, – говорит Фредерика. – Видишь? Вон там.
Один-два шипастых зеленых шарика; сквозь щели с белыми, отдающими в желтизну краями лоснится светло-бурая кожура. Лежат среди вороха листьев в ложбинке.
– Пойди возьми, – говорит Фредерика. – Мы всегда так радовались, когда их находили. Редко попадались: местные мальчишки их собирали первыми. Сбивали с дерева камнями. А для нас – целое событие. Каждый год. Мальчишки насаживали их на веревочки и лупили друг друга. Я – нет, я их просто хранила, а когда пожухнут и сморщатся, выбрасывала. И так каждый год.
Малыш тянет ее за собой. Один он собирать каштаны не хочет. Он тянет, и Фредерика идет за ним, подбирает каштаны с подстилки из мертвой листвы и протягивает сыну – «почтительно», мысленно произносит Хью Роуз.
– Любишь их на веревочку нанизывать? – спрашивает Хью у Лео.
Малыш не отвечает.
– Он у нас в отца, – замечает Фредерика. – Неразговорчивый.
– Это ты такая, – говорит Лео. – Ты неразговорчивая.
– В молодости, когда мы с твоей мамой дружили, – говорит Хью Роуз, – она болтала без умолку.
Фредерика рывком выпрямляется и идет дальше, Лео и Хью остаются вдвоем возле каштанов. Хью ботинком ворошит листву, и в ней обнаруживается орех-великан, выпроставшийся из оболочки крепкий глянцевый шар. Хью протягивает его Лео, и тот, чтобы взять находку в руки и рассмотреть поближе, передает свои каштаны Хью.
– У меня есть пакет с сэндвичами, – говорит Хью. – Хочешь – сложи их туда.
– Хочу, – отвечает Лео. – Спасибо.
Он торжественно опускает каштаны в пакет, возвращает его Хью и протягивает ему руку. Хью берет его за руку. Он никак не придумает, о чем бы еще завести разговор.
– Пошли ко мне пить чай, – произносит Лео.
– Твоя мама меня не приглашала.
– Пошли пить чай.
Они нагоняют Фредерику.
– Этот дядя, – объявляет Лео, – этот дядя идет ко мне пить чай.
– Было бы здорово, – говорит Фредерика. – Пойдем, Хью. Тут недалеко.
Хью дает согласие, и мальчуган сразу оживляется: бегает, совершает вылазки в подлесок, набивает карманы перьями, раковинками, подбирает даже клок шерсти.
– Бурная у тебя жизнь, Фредерика, – говорит Хью. – Сколько тебе всякого на долю выпало.
– Жизнь и доля, – произносит Фредерика. И, помолчав: – Это не одно и то же. А должно, наверно, быть одним. Насчет жизни у меня когда-то сомнений не было. Я хотела.
Фраза как будто бы бессодержательная и незаконченная.
Они перебираются через перелаз и идут по вечереющему полю, где щиплет траву грузная белая лошадь, где поет в терновнике птица, где Хью спотыкается о кротовину, – и в душе все встает на свои места. Теперь им владеет чувство, описать которое у него нет слов, хотя оно сродни его стихам. Это чувство… он назвал бы его английским чувством, хотя, возможно, оно охватывает всякого человека при мысли о смерти. Это мимолетное чувственное осознание своего бренного тела со всеми его мягкими, темными, липкими внутренностями, всеми сочленениями мельчайших костей, всеми излучистыми, гудкими, чуткими нервами и сосудами. Осознание того, что ты тут, внутри, под этой кожей, – осознание приятное, потому что чувствуешь: там, за пределами этой кожи, волос, глаз, губ, ноздрей, завитков уха, раскинулись просторы, течет время, происходит что-то сложное. Безотчетное удовольствие живого существа оттого, что все внешнее было таким задолго до его, существа, появления и таким после него и останется. Удовольствие это, думает Хью, было бы невозможно, если бы ты сперва не пожил на свете, не поскитался по родным краям – в его случае Англии – так, чтобы все это отпечатлелось в мягкой бледной массе внутри черепной коробки, настроило по-своему и вкус, и зрение, и обоняние. Это особое удовольствие от жизни, говорит себе Хью, возможно лишь тогда, когда понимаешь, что приближается смерть. И испытываешь его обычно как раз в такой местности: общипанная трава, обнаженные камни, дерево, куст, холм, горизонт, – потому что за тысячи, за миллионы лет до появления городов, да и после их появления многие поколения твоих предков испытывали такое же чувство в такой же вот местности. Это помнишь клетками тела, думает Хью. Каждая пядь этой почвы, кажется, приняла в себя кости пальцев и сердечные мышцы, шерсть и ногти, кровь и лимфу. Сильные чувства могут накатить и в городе, затянуть сознание в свой водоворот, но они не такие, как это: зелень, синь, просизь. А еще такие воспоминания вспыхивают, когда снова и снова перечитываешь слова, которые, как почва и камни, сделались частью душевного состава: «Ода бессмертию», например, или «Соловей» [11], или сонеты Шекспира. И тут наслаждение краткостью своего бытия – Хью спотыкается и падает – примешивается к удовольствию от долговечности этих слов.
Иногда он опасается, что это чувство знакомо уже не всем, что знают его лишь немногие, да и те стесняются его, видят в нем шаблон восприятия, пасторальную пошлость. А его, живого ли, умирающего ли, запах земли, шевелящиеся в траве губы лошади, черные сучья в сером воздухе пробирают до нутра. Вслух он ничего этого не произносит. Поднимается на ноги и бредет дальше. Впереди по траве ковыляет коренастый малыш Фредерики. Хью пытается вспомнить, каково это – быть таким маленьким, что год кажется бесконечным, до весны или лета еще далеко-далеко, – как человеку с планеты, которая совершает один оборот вокруг солнца за пол его жизни.
* * *За воротами на дальней кромке луга показался Брэн-Хаус. Он и в самом деле похож на крепость: его окружает высокая стена, перед ней – ров с водой. Над стеной виднеется черепичная крыша с нарядными дымовыми трубами в тюдоровском стиле. Великолепная глухая стена из старинного красного кирпича местами крошится, там и сям позатянулась мхом и лишайником, обросла очитком и каменными розами, льнянкой и львиным зевом. Над стеной нависли ветви фруктовых деревьев, за ними высится кипарис.