Век Джойса
О древний океан, величественный одиночка… Твои волны чередуются параллельно, перемежаемые короткими промежутками. Едва одна из них убывает, как вслед ей, вздуваясь, стремится другая, которая тает, напоминая нам, что всё в мире — пена. (Так человеческие существа, эти живые волны, умирают, сменяясь в однообразном порядке, но не оставляя и пенного ропота).
О, эти волны прибоя, о, эти морские пейзажи! — Лотреамон, Бодлер, Джойс — почему вы так созвучны?
Это во времена Рабле, Деперье и костров Беды Достопочтенного можно было смеяться — над всем, что способно вызвать смех. Сейчас же, в преддверии нас, шествует иное время: "Смейтесь, но в то же время и плачьте. Не можете плакать глазами — что ж, плачьте ртом. Невозможно и это — мочитесь; но предупреждаю: какая-то жидкость необходима, чтобы умерить сухость, которую несет в своем чреве смех с запрокинутым лицом".
И — как другое откровение-предвосхищение Джойса: "Смех, зло, гордыня, безумие, одно за другим, появятся, вслед за чувствительностью и любовью к справедливости, и послужат примером человеческому изумлению: каждый узнает себя в них не таким, каким должен быть, а таким, каков есть…".
"Разве мы не скарабеи, с мандибулами и сяжками, катящие по земле свои шары, преимущественно состоящие из экскрементов, и хотящие — еще, и еще, и еще…".
А виртуозная оторопь Озарений Рембо? Разве Озарения да еще Одно лето в аду — не предвосхищение Д ж а к о м о?
Дюжие бестии. Не один из них грабил ваши миры. Без нужды и не торопясь пускать в ход свою великолепную хватку и знание ваших душ. Что за зрелый народ! Глаза с придурью, тип лица деформированный свинцовый… Свирепая поступь лохмотьев!
О, жесточайший Рай разъяренной гримасы!
В костюмах, сметанных со вкусом дурного сна, они (мы?) разрывают плач, трагедии полубродяг и духовных полубогов, каких никогда не знали история и религии. Китайцы, готтентоты, цыгане, юродивые, гиены, молохи, застарелые сумасбродства, зловещие демоны — они сочетают ухватки народные, материнские со скотством…
Глаза пылают, кровь звенит, кости ширятся, слезы и алые струйки сочатся. Их террор длится минуту — или вечность. Лишь у меня есть ключ к этому варварскому параду.
О, наши кости — их облачило новое влюбленное тело!
Пусть исполню я всё, что вам памятно, — пусть буду тем, что умеет скрутить вас, — я вас удушу.
Покуда общественная казна испаряется в праздниках братства, в облаках гудит колокол зловещего огня.
Вот ведь как: даже создатель чистой поэзии, филигранный Стефан то тут, то там вкрапляет в свою словесную живопись всё те же цветы зла. Ибо жить даже в эмпиреях — и не видеть — нельзя…
…фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнемогает земля. В тревожном безмолвии всех этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля — бесхитростное зазывание: "Никакая вас не усладит внутренним зрелищем выставка, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень…".
Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглядеть…
А "драмы рока" Метерлинка? А гауптмановский Михаэль Крамер? Это любимая драма Джойса, переведенная им на английский. Да и как он мог пройти мимо произведения, посвященного взаимоотношениям художника с обществом, мимо другого поэта, говорящего, что люди ничтожны и затеряны в необъятном?
Разве Оскар Уайльд своими странными притчами не готовил почву Джойсу, Голдингу, новым романистам?
— Друг, о чем ты плачешь? — спросил Христос, и Лазарь поднял к нему глаза и сказал: "Я был мертв, и ты воскресил меня; так что же мне делать?".
…И вот в Палате божьего суда воцарилось глубокое молчание. Душа грешника совсем нагая предстала перед Господом.
И Господь открыл книгу жизни грешника:
— Поистине, жизнь твоя была исполнена зла. Я отправлю тебя в Ад.
— Ты не можешь отправить меня в Ад.
— Почему же я не могу этого сделать?
— Потому что я прожил в нем всю свою жизнь.
И тогда снова воцарилось глубокое молчание в Палате божьего суда.
Прочитайте прекрасное, проникновенное сказание Андре Жида о Себастиане Мельмоте — и вы поймете сущность сознания Уайльда, рождающего новую мифологию.
С Диккенсом и Теккереем в англоязычной литературе кончился социальный роман событий, с Батлером и Мередитом в искусство вошло подсознание, самоуглубленность и человеческая многомерность.
Модернистский роман не бытие тела — бытие духа. Человеческого сознания. В конце концов объективно только то, что возникает бессознательно. В этом главный момент нового искусства: вместо событий — движения души.
Вирджиния Вулф:
Понаблюдайте в течение одного момента психику обычного человека в обычный день. Сознание получает мириады впечатлений — тривиальных, фантастических, мимолетных и неизгладимых, словно выгравированных острой стальной иглой. Они сыплются градом со всех сторон: из них-то и складывается жизнь в понедельник или во вторник. Будь писатель свободным человеком, а не рабом, пиши он не то, что должен, а то, что хочет, следуй он своему чувству, а не условной традиции, не было бы ни фабулы, ни трагедии или комедии, ни любовной интриги или катастрофы, ни одной пуговицы, пришитой так, как это делают портные с Бондстрит.
Жизнь — не серия симметрично оборудованных ламп, жизнь это светящийся ореол, полупрозрачная оболочка, окутывающая нас с появления на свет и до конца. Разве не задача романиста — выразить эту изменчивость, этот неведомый и ничем не связанный дух, — каковы бы ни были его аберрации, как бы ни был он сложен, — и при этом передать, насколько возможно избегая примеси чуждого и внешнего?
Мы не просто призываем к смелости и искренности; мы хотим сказать, что истинный предмет романа иной, чем это принято считать.
"Сознание никогда не рисуется самому себе раздробленным на куски. Выражения вроде "цепи" или "ряда" не рисуют сознание так, как оно представляется самому себе. В нем нет ничего, что могло бы связываться, оно течет", — так писал открыватель потока сознания, считавший его эквивалентом "Я", — того "Я", что ощущает себя неразрывным как во времени, так и во фрагментированном мире событий. Затем изъятый Джойсом из небытия Дюжарден скажет, теоретизируя, что новизна потока сознания не в отсутствии отбора вообще, но в отсутствии организующего отбора — в том, что отбор происходит не под знаком логики, а в том порядке, в каком мысли рождаются в голове героя.
Джойс как раз и стремился обнаружить мерцания этого сокровенного пламени, пренебрегая всем тем, что представлялось ему второстепенным, будь то правдоподобие, связность или "объективность". Ведь ему требовались не атрибуты — сама жизнь. Жизнь сознания.
И хотя сам Джойс ссылался на первенство Дюжардена, на его Лавры срезаны (очередная мистификация?), поток сознания широко использовался Эдгаром По, Достоевским (Записки из подполья), Толстым, Браунингом (Возлюбленный герцогини Порфире н), причем Браунинг и Достоевский владели техникой внутреннего монолога почти с виртуозностью Джойса.
А Артур Шницлер? Внутренний монолог в Лейтенанте Густле не просто поток сознания, а вполне джойсовский поток саморазоблачения человеческого ничто: эвримена с крохотным неразвитым умишком, которого хватает лишь на мысли о "сладких девочках" и на инстинктивную самозащиту.
Вообще же поток сознания возник в русле классического реализма: Достоевский, Толстой, Гамсун. Последний, стоящий уже у кромки и еще осуждающий символику и мифологичность, сам творил новый миф с глубочайшим подтекстом и пониманием непостижимости центра мироздания — Наблюдателя, человека. Для Гамсуна жизнь есть мистерия, таинство, боль. Большинство его героев — нагели, люди ниоткуда. Оторвавшиеся от земли, от собственной исконности, — они жалкие скорлупки в океане бытия. Циники или скептики, они мечутся, страдают, ищут, но у них уже нет корней, и потому они — живые мертвецы.