Пора домой (сборник)
– Некоторое время мы можем быть просто любовниками, – произнес он с той же казенной интонацией, как будто бы говорил о простой торговой операции. И, не выдержав ее молчания, добавил: – Ну, что ты скажешь?
– А можно я пока ничего не скажу? – Она поймала себя на том, что ее по-настоящему злит эта его рассудительность, которой в любовных делах вообще быть не может. Потому что женское сердце, в конце-то концов, надо завоевывать – да! – а не выдвигать предложения, как с профсоюзной трибуны. И так же, как он, залпом, по-мужски, она опрокинула в себя рюмку. В голову ударил хмель.
Ей вспомнилось, как он что-то бубнил себе под нос, темными вечерами провожая ее домой, как мялся у подъезда, но ничего вразумительного придумать не мог, потому что с самого начала был мямлей… Она услышала сквозь ватный воздух, как он назвал фамилию еще одного старого знакомого. Знакомого им обоим. И при этом добавил, что будто тот когда-то давно хвастался, что якобы успел с ней переспать, и даже рассказывал, что нижнее белье у нее советского пошива типа «смерть пионерки»… Нет, он так именно и выразился, и она даже не сразу сообразила, что все это относится к ней. В следующий момент сквозь легкое опьянение она ужаснулась, потому что это же было правдой, – отдаленной на четверть века, но все-таки правдой. И та самая розовая сорочка, доставшаяся от сестры и уже линялая под мышками, действительно была на ней в тот вечер, который она провела с этим хреном. Почти случайно, а скорей от отчаянья, да, перед тем как ехать по распределению в район. Она же думала, что ей предстоит выйти замуж за тракториста, потому что ничего лучшего впереди не маячило в ближайшие три года, и ведь вскоре действительно вышла, ну не за тракториста, за участкового-пьяницу. А сорочка у нее тогда, в юности, вообще была всего одна, она ее периодически стирала и вывешивала на балконе, а рядом обычно висели трусы советского пошива, вот именно. Других тогда просто не существовало!..
И теперь, пережив момент жгучего стыда, она вдруг поняла совершенно ясно, что человек, который сейчас сидит с ней за столиком, – круглый идиот. А может, вдобавок еще и алкоголик. Приличный с виду, респектабельный даже, и все-таки алкоголик. Потому что не может же сотрудник министерства быть идиотом настолько, чтобы выкладывать даме, которая ему, заметим, нравится, что белье у нее типа «смерть пионерки», да еще что эти сведения предоставил ему случайный любовник этой дамы… Этого просто не может быть! Поэтому она совершенно спокойно, не выдавая себя, порылась в своей сумке и вытащила оттуда пакетик с кружевными шортиками, которые только что купила в этом магазинчике.
– Хочешь знать, какое у меня белье? – Она горько, из груди, хохотнула, и над столиком вспорхнула легкая черная бабочка. – А ведь это тоже ширпотреб, правда, с поправкой на время, так что принципиальной разницы нет между тем и этим бельем…
Но неужели и тогда, когда они двести лет назад выбирали книжки в «букинистике», ему казалось принципиальным, какое на ней белье? И линялая под мышками сестринская сорочка могла загубить всю любовь? Но ведь этого тоже не может быть! Что же с ним такое случилось?..
– Ой, Марат-Марат… – Она не могла придумать ничего другого, кроме этого возгласа, больше похожего на причитание. Ощущение реальности вернулось, и она, уже немного смутившись, поспешила убрать шортики в сумку. Однако у него на редкость не современное имя. – Ладно, мне пора, – так же спешно набросила пальто, нашарила перчатки в глуби кармана…
Выскочив на крыльцо, она вслух, от души рассмеялась, испытав странное облегчение, как будто что-то большое и страшное осталось позади. Пронесло! А ведь вполне могло случиться так, что вот это самое – ну, что он редкостный идиот, вскрылось бы только потом. Вдруг бы ей стукнуло в голову взять да выйти за него замуж? Где-нибудь через недельку-другую. Просто ради того, чтобы наверстать упущенное или что-то изменить в рутине будней. Да, именно: «Я смазал лихорадку будней…» Наверняка у него и в загсе связи, так что быстренько бы развели-поженили. А потом бы выяснилось, что это самое замужество отдает хозяйственным мылом, то есть чем-то сермяжным и на редкость простым. «Он еще сказал, что у тебя белье советского пошива…» – да ведь такого и грузчик не выдаст! Марат умер, теперь уже окончательно. Лежал в ванне, проткнутый острым клинком Шарлотты. И она пошла по улице легко, даже немного пританцовывая, выпятив высокую грудь. Жизнь ведь еще не кончалась, но ей теперь действительно никто был не нужен. Опять слегка опьянев от нахлынувшего чувства свободы, она остановилась на перекрестке, с наслаждением втянула свежий весенний воздух и подумала:
«Господи, как же мне хорошо!»
По цене утренней зари
(Эту историю рассказал мне Дмитрий Рымкевич, автор исторических детективов, опубликованных в журнале «Север». Я убеждала его в том, что ему непременно следует поведать миру то, что он сам некогда узнал от своего отца, питерского издателя Павла Рымкевича. Однако Дмитрий так этого и не сделал. Поэтому я пишу за него: бумага надежней человеческой памяти.)
Осенью 1920 года скрученный судорогой голода, захваченный врасплох быстрым наступлением зимы, Петроград пожирал сам себя. С улиц давно исчезли голуби – их съело население. Грачи, как-то раз обосновавшиеся в саду Академии художеств, вскоре также пропали. Люди пекли лепешки из картофельной шелухи и кофейной гущи. Шли в дело даже гнилая картошка и тухлая колбаса. Большие дома поедали деревянные, маленькие: обитатели Петрограда жгли мебель, двери чужих квартир, оконные рамы, разбирали стены на дрова. В результате улицы прорезали глубокие бреши, похожие на щербины в пасти города. Когда дрова кончались, топили книгами и журналами. Черные рты буржуек жадно заглатывали страницы, и живой веселый огонь поглощал слова Ленина, которые цитировали не раз: «Рождение человека связано с таким актом, который превращает женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли, окровавленный, полумертвый кусок мяса. Но кто на этом основании зарекался бы от любви и от деторождения?»
Уродливое дитя революции корчилось в колыбели. Ради него расстреливали десятки тысяч горожан, не щадя стариков, подростков и женщин, изводили вероятных противников светлого будущего: буржуев, интеллигентов, аристократов, попов, офицеров, средних и крупных предпринимателей… Прежняя жизнь навсегда кончилась. Оставались только пронизывающий до костей ветер, голодный паек, страх внезапной облавы да кумачовые флаги, забрызгавшие пятнами крови пространство бытия, которое более не отделялось от быта. Каждое новое утро люди просыпались только для того, чтобы пережить еще один день, воистину не заботясь о дне завтрашнем, потому что его могло и не состояться.
Павел Рымкевич, редактор журнала «Красный конь», заступал на службу затемно, как на боевое дежурство, убеждая себя в исключительной важности печатного революционного слова и отчасти спасаясь сознанием собственной нужности на этом посту. Он был еще молод, потому то, что многим представлялось концом, ему казалось началом, и постоянное чувство голода он умел перекуривать за разговорами с авторами и обычной журнальной рутиной, от которой не освобождает даже исключительность времени. Заработки авторов выражались мелкими цифрами гонораров, и все же это были деньги, на которые можно было прикупить съестного, и Рымкевич частенько думал, что занятие, которое многим представляется зряшным, а именно искусство составления слов, как про себя он называл всякую писанину, – это занятие теперь может спасти человека.
Глухую тишину утра прорывал только настойчивый стук печатной машинки за стеной, похожий на пулеметный стрекот. Но и этот звук напоминал о том, что жизнь пробивается наружу хотя бы уже на одном упрямстве. Светало. Едва-едва плескался в оконной раме жидкий рассвет – почти на уровне воды в Мойке: редакция располагалась в полуподвале, чуть ниже тротуара. Вдоль Мойки медленно передвигались темные силуэты. Прихрамывая, прошла дама. Рымкевич заметил, что на одной ноге у нее туфля, а на другой – лапоть, однако это оставило его равнодушным, поскольку не вырывалось из общей канвы будня, напротив, было обыкновенным. С Мойки тянуло сыростью, и это влажное дуновение даже теперь навевало Рымкевичу подспудное впечатление моря. Он знал холодные волны Балтики, призванные закалять волю и тело, но в сыром дыхании Мойки отчего-то сквозил отзвук южного ласкового моря, известного ему только по открыткам. Такие открытки некогда присылала его тетка из Крыма, давно, еще в самом начале века, когда он только учился читать… Полноте. Молодой человек прогнал подспудно нахлынувшую грезу, вернувшись в убогий подвал редакции «Красного коня». Само название журнала он давно про себя перелицевал на черного коня, того самого, из загадки: «Черный конь скачет в огонь». Черный конь, конечно же, был кочергой, которая в огне раскаляется докрасна и становится красной… Павел Рымкевич понимал, что воображение – это болезнь и что редактору пролеткультовского журнала следует от нее избавиться или, по крайней мере, скрывать.