Времеубежище
24
Было подлинным откровением увидеть в полуоткрытую дверь, как пожилая дама с абсолютно невыразительным лицом без всяких эмоций и пустым взглядом внезапно оживилась, заметив большой деревянный радиоприемник, на шкалу которого были нанесены разные города, и стала вслух читать:
Лондон, Будапешт, Варшава, Прага
Тулуза, Милан, Москва, Париж София, Бухарест…
— О-о-о, София, — сказала она, — София…
Я не мог не подойти к ней. Нужно было деликатно разговорить даму, услышать ее историю, натолкнуть на воспоминания. Она оказалась эмигранткой из Болгарии. Отец, немецкий инженер, женился на ее матери, они жили в добротном доме с ухоженным двором в каком-то селе близ Софии, у подножия горы… она не помнила названия. Ее племянник, который стоял рядом, не верил своим ушам, слушая взволнованную речь тети.
— Я предполагаю, что это ее родной язык, болгарский, — вымолвил он изумленно.
Для человека, который молчал столько лет на каком-то языке, она говорила очень хорошо. Разумеется, история прерывалась белыми страницами в памяти, в речи, но потом продолжалась. Дама вспоминала, как по вечерам они собирались у радиоприемника и слушали музыкальные передачи. Новости отец и мать слушали одни. Но поздравительные концерты для солдат на фронте и концерты классической музыки — всегда вместе. Женщина рассказывала о какой-то мигающей лампочке на радио, о том, как читала вслух названия городов на шкале, словно считалку, и фантазировала, что могло бы означать каждое из названий.
Я вспомнил, что делал в детстве то же самое, и эта шкала была для меня первой Европой. Я почему-то думал, что у каждого города свой звук, и если повернуть колесико, можно услышать шум парижских улиц или разговор людей на лондонской площади. Почему-то мне всегда казалось, что в Лондоне кто-то ругается… Мир был закрыт, и названия городов являлись единственным доказательством того, что где-то там, по ту сторону звуков, которые порой исчезали или специально заглушались, эти города существуют, и там возле радио сидят люди, в том числе и дети. И если я навострю уши, то услышу, о чем они говорят по вечерам…
А женщина рассказывала, рассказывала…
— И тогда… по радио приказали: шнель, шнель, нужно бежать… Русские войска… Мне было всего девять… Синяя кофта… мама… красные пуговицы… зайчик вот здесь… — Она указывает, где на кофте был вышит зайчик. — Нужно бежать… Папа — немец, немец, его убьют… Бабушка говорит: бегите, бегите… здесь плохо… успеть на последний поезд и шнель… Аэропланы летят, стреляют, кр-р-р, кр-р-р… Поезд останавливается, выходим… бросаемся в траву… Трава… трава…
Трава…
Длинная пауза, нить разговора как будто теряется…
Трава…
Снова молчание, но потом воспоминание возвращается, пикирует, словно самолет у нее над головой… Лицо искажается от страха, она поднимает руки вверх…
(Мне кажется, что я откуда-то знаю эту женщину, неужели такое возможно?..)
Племянник обнимает ее, сильно прижимая к себе. Я не уверен, что она его вообще замечает, ибо он отсутствует в тех воспоминаниях, дама сейчас находится в 1944-м…
Речь становится еще более отрывистой. Болгарские слова чередуются с немецкими… Ахтунг… В поезде едут последние немецкие служащие, беглецы… семьи… Самолеты сыплют бомбы, поезд останавливается, приходится спрыгивать и ложиться на землю. Запах земли, пули вокруг вспарывают землю, тело матери рядом… Ничего не говорит об отце… Но появляется какая-то корова. Она направляется к ним, оглядывается, останавливается, снова бежит, испугавшись стрельбы и бомбежки… Ей машут: уходи, уходи, тебя убьют, но корова явно не слышит или обезумела от страха, только мычит и несется к девочке… И тогда шрапнелью ее задевает сзади, она начинает хромать, но не останавливается… Коровка, коровка… Девочка поднимается, хочет побежать к корове, но мать рывком опускает ее назад… Куда ты, куда? Му-у-у, му-у-у… Коровка, ты не умрешь, я спасу тебя… Корова лежит напротив и качает головой… А из глаз у нее катятся слезы…
— Она плачет, — говорит постаревшая девочка, — она плачет, плачет…
И девочка тоже плачет…
— Танте, танте, — обращается к ней по-немецки племянник, ему явно неловко от разыгравшейся сцены, — успокойся… Сделайте же что-нибудь, — обращается он ко мне испуганно. — Она плачет…
— Она вспоминает и потому плачет, — говорю я ему.
Хильде! Неожиданно ее имя всплывает у меня в голове.
— Хильде! — громко произношу я и хватаю женщину за руку.
Ее племянник ошеломленно смотрит на меня: откуда я знаю имя его тети, ведь они здесь впервые. К тому же я ничего не записываю. Во взгляде женщины читается вопрос. Нет, она не узнаёт меня. Лет двадцать назад я сидел у нее в гостиной во Франкфурте, нам с женой пришлось провести в ее доме две ночи. Нас связала с ней одна приятельница. Тогда я написал что-то вроде: «Хильде, которая спасла Германию». Она не узнаёт меня. Я держу ее за руку, что-то говорю по-болгарски, соглашаюсь, что вижу эту корову, вижу, как она пасется по правую сторону от Бога. По крайней мере, корова не была одна, когда умирала, видела девочку, которая разговаривала с ней… Это счастливая смерть. Другие коровы умирают одинокими, оставленными людьми, а эту обнимали, сейчас с ней все в порядке, ей хорошо. Я ловлю себя на мысли, что говорю это не пожилой даме, а той девятилетней девочке. И она затихает, сидя на диване, откидывает назад голову и засыпает.
25
Хильде, которая…
«Я вас буду ждать на аэропланище», — говорит Хильде по телефону. Голос у нее светлый, звонкий, из сороковых. Некоторые слова могут открывать портал в другое время.
На миг у меня возникает сомнение: в каком году мы увидимся в аэропорту Франкфурта, который и вправду аэропланище, — в 1945-м или в 2001-м — году, когда и происходит разговор. В любом случае, с этого момента «аэропланище» будет для моей памяти той самой «мадленкой», которая связала меня с Хильде. И еще две вещи, о которых речь пойдет дальше: кастрюля и обыкновенная буханка хлеба.
Разумеется, точно в указанный час Хильде ждет меня в аэропорту. Она прекрасна, несмотря на то что уже перешагнула за семьдесят. За рубежом стареют медленнее и красивее, старость там более милостива.
Хильде родилась в Болгарии, и ее семья успела сесть в последний поезд прежде чем в страну вошла Красная армия. Они не хотели уезжать, но ее отца, немецкого геолога, успели предупредить, что ничего хорошего их здесь не ждет. Они с матерью и маленьким братом уехали. Отец остался дома, чтобы закончить кое-какие дела, и собирался последовать за семьей спустя неделю. Но на следующую ночь его убили…
Они ехали почти неделю. Поезд непрерывно бомбили. Хильде ясно помнит, как пахла трава и земля, когда они лежали вдоль рельсов. Мы сидим в гостиной, и она рассказывает мне об этом. Обстановка в комнате из шестидесятых: потертые кресла с деревянными подлокотниками, старый торшер. В этот момент я вспоминаю, что привез ей хлеб, о котором она просила, — обычный хлеб, выпеченный на государственном хлебокомбинате. Признаюсь, мне пришлось обойти несколько магазинов, прежде чем я его нашел. Кто сейчас покупает такой хлеб? Хильде взяла его, внимательно осмотрела и вышла в коридор, явно стараясь скрыть от меня свое волнение. Вернувшись в комнату, сказала, что с детства помнит вкус этого хлеба. Затем отрезала два ломтя, посолила и один протянула мне. Я никогда в жизни не видел, чтобы кто-нибудь с таким удовольствием ел простой хлеб с солью.
Потом она отвела меня на кухню, чтобы кое-что показать. Открыла нижний шкафчик буфета и достала оттуда огромную тяжелую кастрюлю. Она выглядела так, будто была изготовлена из металла, полученного из переплавленного танка. Помнится, я сказал это вслух, на что Хильде усмехнулась и заметила, что я даже не подозреваю, насколько прав. Такие кастрюли разгромленное немецкое государство дарило каждой семье как нечто ценное и очень нужное. Всем по одной, сделанной из переплавленного орудия. «Эта кастрюля помогла нам уцелеть, — сказала Хильде. — В ней можно варить даже камни».