Времеубежище
— И у тебя не было столько… Я хочу сказать, ты был худым.
— Да ты тоже выглядела по-другому…
— И что скажем врачу? Этим утром мы проснулись, и последнее, что помним, это то, что легли спать в июне тысяча девятьсот девяносто восьмого года. Ужасно, но мы проспали двадцать лет. «А кто вас заставлял спать двадцать лет? — спросит врач. — На что жалуетесь?»
— Я оплешивел, — скажу, а ты посетуешь, что постарела. Мы ничего не помним. Абсолютно ничего…
Они укрываются с головой и снова засыпают в надежде, что на этот раз время потечет вспять и они проснутся снова в той квартире…
Защищенное время
32
Следующим шагом стало решение Гаустина открыть двери клиник для лечения прошлым и для родственников пациентов. Потом появились желающие жить в конкретных годах, не будучи сопровождающими. Люди, которым было неуютно в настоящем времени. Наверное, кто-то из них испытывал ностальгию по своим счастливым годам, а кто-то чувствовал, что мир неудержимо катится вниз и будущего просто нет. Вокруг витала какая-то тревожность: казалось, вздохнешь поглубже и ощутишь ее тонкий аромат.
Я не мог для себя решить, насколько безопасно практически здоровому человеку находиться в клинике. Допустимо ли такое смешение? Или же право на прошлое священно, как утверждал Гаустин, и им могут пользоваться все без исключения? Если не дать людям возможность воплотить желаемое здесь, они найдут способ получить это где-то еще. Так называемые «гостиницы прошлого» стали появляться как грибы после дождя.
Гаустин не испытывал моих колебаний и постепенно разнообразил работу клиник. Человек, чьей навязчивой идеей было прошлое, с радостью расширял поле деятельности, но очень осторожно. Я не уверен, что у него имелась какая-то определенная стратегия или что он жаждал обогащения (хотя, возможно, такая мысль его и посещала). Думаю, он стремился к чему-то неизмеримо большему, чем солидный чек. Ему хотелось проникнуть в часовой механизм самого времени, подтолкнуть какое-то колесико, замедлить ход, попытаться вернуть стрелки назад.
Этим идея Гаустина не ограничивалась. Очень сложно прийти, словно на фитнес, всего на несколько часов, а остаться на… он не сказал «навечно»… на неделю, месяц, год. Просто остаться жить в этом месте. Говорю о «месте», но вижу, что слово совершенно неподходящее. По сути, Гаустин хотел открыть время для всех. Именно об этом и шла речь. То, что другие измеряли пространством, квадратными метрами или сотками, он измерял годами.
Наш эксперимент заключался в том, чтобы создать защищенное прошлое, или защищенное время. Убежище во времени. Нам хотелось открыть окошко во времени, чтобы там могли жить не только больные, но и их родственники. Дать шанс никогда не разлучавшимся пожилым парам остаться вместе. Дочерям и сыновьям, скорее дочерям, которые хотели провести с матерью или отцом еще хотя бы месяц или даже год, прежде чем все окончательно рухнет. Но так, чтобы они не просто сидели возле постели больного в стерильной белой палате. Нужно было, чтобы они остались в одном и том же году, встретившись в единственно возможном «месте» — в году, что все еще тлеет в гаснущей памяти родителя.
Последний матч
33
Теплым июльским вечером 1978-го я шел по улице. Откуда-то долетало: «…such a lovely place, such a lovely place, such a lovely face…» В тот год песня «Hotel California» группы Eagles звучала повсюду. Мрачная и завораживающая, она буквально гипнотизировала слушателей. Музыкальные издания пророчили ей блестящее будущее, но спустя тридцать лет из всех альбомов группы в памяти сохранилась только эта песня.
«…Some dance to remember, some dance to forget…»
В ресторане на центральной улице все столики были заняты. По телевизору транслировали финальный матч мирового первенства по футболу, проходившего в Буэнос-Айресе. Нидерланды против Аргентины. Европа против Латинской Америки. Я не мог отвести взгляда от экрана старенького телевизора. Я знал результат: это был первый матч, который мы с отцом смотрели вместе сорок лет назад. Аргентинцы жульничали, так что мы болели за голландцев, но те явно проигрывали. На девяностой минуте Роб Ренсенбринк после длинного паса примет мяч, но пробьет в штангу. Мы поставили на команду, которая проигрывала. Ничего удивительного, ведь Болгария всегда проигрывает, даже когда играют другие. Но человек привыкает с трудом. А играют Нидерланды прекрасно. «Это нечестно, — бью я кулачком по столу, — ведь хорошие всегда побеждают». Я пытаюсь злиться сильнее отца. А он поворачивается ко мне и произносит: «Понимаешь, старик, — он всегда меня так называл, — жизнь больше одного проигрыша».
Некоторые вещи остаются в памяти навсегда. В то время отцы, и мой в том числе, никогда не говорили с детьми как со взрослыми. Поэтому эта реплика показалась мне совершенно необычной. Наверно, это был отцовский завет. Я так и не понял, что он хотел сказать: то ли что жизнь состоит из множества потерь и этот проигрыш — всего лишь первая из них, или что жизнь всегда больше, чем любая потеря. А может быть, и то, и другое…
Ресторан переполнен, все возбужденно обсуждают каждый шаг. За дальним столиком сидит худощавый мужчина лет восьмидесяти с совершенно седой головой и светлыми глазами. Он не отрывает взгляда от телевизора, но всеобщее волнение его как будто не трогает. Во всяком случае, создается такое впечатление. Он не шевелится и не мигает. Я пробираюсь к его столику и усаживаюсь рядом, спросив, не занято ли. Не повернув головы, он бросает на меня взгляд, губы его едва заметно шевелятся. Второй тайм приближается к концу, счет равный. Стадион кипит. Удар в штангу еще впереди. Будет и дополнительное время. Все скандируют имя Кемпеса. Наступает девяностая минута. Красивый удар, мяч летит по параболе, народ за столиками замирает. Болельщики Нидерландов привстали, готовые заорать, мяч угрожающе летит к воротам Аргентины, попадает к Ренсенбринку, удар… А-а-а-а… Штанга. Крик, который готовился для гола, превращается в протяжный вздох разочарования…
Я бросаю взгляд на мужчину рядом. По сути, я слежу за ходом игры его глазами. Во время удара Ренсенбринка он крепко сжимает ладонь в кулак. Значит, все же волнуется. Счет остается прежним, напряжение возрастает, комментатор уже охрип. Несколько минут перерыва, во время которого болельщики заказывают еще пива. Я вглядываюсь в лица людей. Все ли смотрят этот матч впервые? Или кто-то из них все-таки знает, помнит — сопровождающие уж точно. Но какое это имеет значение? Какая разница? Лица у всех напряжены. Результат матча, который закончился сорок лет назад, неизвестен. Я тоже стараюсь смотреть его, словно в первый раз. А вдруг на этот раз случится чудо?! Все возможно, все предстоит снова…
Завтра все газеты раскупят еще утром, появятся первые анализы матча, снимки. Те же самые, сорокалетней давности, просто напечатанные на новой бумаге, еще пахнущей краской. Разговоры о матче не стихнут целый месяц, люди будут обсуждать гол Кемпеса в дополнительное время. Высказывать свое мнение о решении голландцев не участвовать в награждении, об отказе Кройфа играть в национальной сборной Нидерландов, что предопределило результат первенства, о грязной игре аргентинцев, задержавших матч из-за гипсовой повязки на руке одного из голландских футболистов… Обо всех тех деталях, из которых складывается история.
Но сейчас история меня не интересует, интересует только биография. Люди не торопятся расходиться, допивают пиво, комментируют, злятся. Даже те, кто болел за аргентинцев, не смеют ничего сказать, не смеют радоваться. Я продолжаю сидеть за столиком рядом с мужчиной. Темнеет. Народ постепенно разбредается. Поднимается холодный ветер. Я беру мужчину за руку и тихо, но отчетливо произношу:
— Понимаешь, старик, жизнь больше одного проигрыша.
Он медленно поворачивается. Смотрит на меня, но я не знаю, что он видит, что творится в его опустевшей памяти. Ведь прошло сорок лет с того дня, когда мы вместе смотрели этот матч.