Год на севере
Говорунья старушка-хозяйка, явившаяся в дырявом крашенинном сарафане и доставшая мне самовар у соседей, говорит, что промыслам теперь быть не время: еще-де Никола не пришел.
— Где же большаки ваши, мещане мезенские?
— Да вишь у нас теперь ярмарка...
— Где же она? Не видать ни народу, не слыхать ни шуму, ни крику. Это, что ли, бабушка, торговцы-то?
В окно видны бегущие по улице целые аргиши: множество оленьих санок, одни за другими, нагруженные обледенелыми бочками.
— Это не торговцы, это пустозера, — отвечает хозяйка: — на Никольску на Волок (в Пинегу) ладятся... с рыбой и со всячиной. Эти у нас и возов не развязывают.
— Где же ваша-то ярмарка?
— А нашей не видать. По домам торгуют: коё свои же, кто с достатком, коё с Волока наезжают. Человек с пяток есть полно ли всех-то торговых?
— А народ-от где, бабушка? Никого не видать.
— Повремени: может кто и пройдет.
— Нет, бабушка, скучен ваш город, беден...
— Да уж и захотел ты от нашей слободы!
— Хуже, хозяюшка, я и городов не видывал, а проехал на веку своем больше сотни.
— Задвённая сторона наша, задвённая, желанный! К морю сели близко, хлебушко не родится. Что в море упромыслим, то и наше: времена-то вишь ноне крепкотугие. Эдаких, кажись, никогда не бывало.
—Отчего же так, бабушка?
— Да, вишь, аглечькой[1] в летошный год приходил - баловал шибко. Много он на нас напустил напастей всяких...
— А ведь он к Мезени вашей не подходил...
— Не подходить-то не подходил: это слово твое верно. В губе, вишь, он стоял: река, знать, его наша не подпустила. Мелководна ведь она у нас, пройти-то ему, знать, не под силу было. А все же таки, родимый мой...
Старуха замолчала и подперлась локотком.
— Чего, бабушка? — подстрекнул я.
— Не пускал он, родимый, в море-то не пускал: промысла-то и затянулись, да года на два промысла-то наши затянулись! Стоит он рожон ему вострый! - а прибыли нам оттого никакой нету: ну и исхудали, измаялись временем тем.
— Чем же жили-то вы, бабушка, во все это время, питались чем?
— Да семужку в реке ловили, навагу опять: тем и питались. Рыбинка-то аглечькова тоже не слушалась: ее-то ему не пропустить нельзя было. Против божьего соизволенья не пойдешь. Рыбинку-то он и пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские, — право, окаянному!..
— Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь — сказано — не воротишь.
— Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.
— Что же так, хозяюшка?
— Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз?
— Сделай милость. Посидим — потолкуем!
И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.
— Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо по старине правлю.
— Что же еще-то такое ты по старине правишь?
— А вот старым крестом крещусь... эким.
И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест[2].
— Ну, а еще-то что же, бабушка?
— А еще-то? да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю по утрам и по вечерам ста по три начал[3] кладу...
— Ну, а дальше?
— Чего тебе еще дальше-то? Все тут! дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут. Только мы живем-то уж очень нужно[4]: наготы да босоты изувешены шесты...
— Аглечькой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает, — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин, с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.
— Отчего ты такой бледный, хозяин?
— А все не могу: икота долит.
— И у вас она водится, как и в Пинеге?
— В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он на тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтаешь знай свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, — это «говоруха».
— Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что въяве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. Начнешь ты: «ох-ох!» да «ой-ой!» и всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно-надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет, стало...
— У меня так и за душу берет, берет окаянный! — Перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.
— У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.
— Да вот так и гляди по ветру! А по мне по следу[5] — по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.
Но эта не слушала его и продолжала свое:
— У сынка уж то, что говоруха отстала, а почалась немуха, нет у него как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю, — волку бы, что ли сказать. Худо у таких-то одно: из «немухи» сама смертна нарождается. Бьется-бьется ин человек, — почнет его ломать справа налево всякими судорогами, а в них и сама смерть приключается. Ведь сто бесов животы те гложут.
— У иных так, слышь, и на человека-то на того по молитве указывает, который порчу-то напустил по науке[6] али по злобе. По имени и человека того называет и деревню его сказывает. Редко же, однако, эдак; больше все втай, потому как дело оно от лукавого — нечисто и есть оно отныне и до века!
— Аминь, матушка! — закончил хозяин. — Гостю ведь и отдохнуть надо после дороги. Поизморился же, чай, поизмялся: дороги-то ведь наши тот же нечистый прокладывал. Пойдем-ко!
Вот памятные, самые первые впечатления мои по приезде в Мезень, тоскливее которой, действительно, я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жальче и печальнее, хотя и имеет много сходного в частностях с другими уездными городами: согласное, живущее дружно и угощающее друг друга сытно и много общество чиновников. Среди них, по обыкновению, принадлежит первое место разбитным усатым господам, с размашистыми, лошадиными манерами, и последнее место — жалким, загнанным, робким учителям уездного училища, находящим все свое развлечение и наслаждение в танцах, если где таковые затеваются. В Мезени танцев нет: карты, и еще карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса, по обыкновению, так же застенчиво, также дико смотрит и боязливо и неохотно говорит со всяким новым лицом, и так же имеет (все поголовно) полное и неотъемлемое право на название хороших, добросовестно знающих свое дело хозяек... Впрочем, не до них наше дело.
Хозяйка снова и охотно толковала мне:
— На всяку болесть о́берег есть и таки люди — берещики — живут, что знают, как слово говорить «в усупор» боли. Вот взять озёву — зевнешь да не перекрестишь рот, а черт и побывает — против нее свой оберег. Али бо коровушка бодается, как ее усмирить? А ты, мол, пестравушка с места не шевелись: «Не дай Господи ни ножнова ляганья, ни хвостова маханья, ни роговова боданья; стой горой, а дой рекой, озеро сметаны, река молока».
— Бывает прикос, а кто и призором зовет — сохнет тебе ребенок, отбивается от еды. Это — взглянул нехорошим взглядом недобрый человек, — ни от чего больше и взял «урок», а иные знающие отчитывают. Приключается так-то всего чаще, и никак не ухоронишься — вот взять бы «баенную нечисть»: всего осыплет, все тело покроет коростами. И ведомо всякому, что прилучилась в бане и знамо нежить баенная вспрыснула по вражьему указанию — и ничто поделаешь тут, как веред перстом не очертишь, на ветер не бросишь.
— Притчи идут на тех, что рожают неладно, — такой притычется грех, что стонут да охают, и никто не догадается, откуда така трясовица. Когда повенчаются впервые да повалятся спать, кладем на всю перву ночь под постель кочергу и ухват: это противу той самой болести, чтоб не прилучалась впредь до веку. Иной привык чертиться да лешакаться, — что у него ни слово, то либо черт, либо леший, — вот таких одолевает болесть эка. И грыжа к таким-то пристает: сам звал нечистого, сам он и добрался до тебя и посетил. Пупыши (вереда) пойдут, — иди на болото, ищи траву — так она и зовется грыжная трава, столь длинна, как наши женские волосы.