Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
– Перестань! – крикнул я, мне было больно смотреть на этого старого сердитого идиота. – У нас уже сорок лет эти театральные номера не в ходу…
– А почему? – крикнул он тонко и сипло. – Почему не в ходу? Почему мы жизнь свою и молодость покладали ради счастья детей? Какие мытарства весь народ терпел ради счастья будущих поколений!
– Оставь, отец, сейчас не время говорить об этих глупостях, – заметил я устало. – Дети, ради счастья которых надо было все это вытерпеть, давно умерли от голода или от старости.
Отец бессильно опустился в кресло, посмотрел на меня, вздохнул глубоко, и лицо его перекосилось будто от боли, опустошенно опустил голову, притих. И вдруг заорал – задушенно и жутко:
– Это ты, ты, ты, гаденыш! Из-за тебя, мерзавца, он сбежал! Ты думаешь, я не знаю, не догадываюсь, куда ты, сволочуга, подкапываешься! Из-за тебя сбежал Севка! Из-за тебя и твоего брата-жулика! Вы его опозорили, все пути ему в жизни перекрыли! Последней опоры меня в жизни лишили!..
Распахнулась дверь в гостиную, и вбежала перепуганная мать.
– Что? Что здесь происходит? Что такое?
Я стал выпихивать ее из комнаты:
– Иди, мать, иди, тебе здесь нечего делать, иди, у нас мужской разговор…
И услышал сзади себя булькающий сиплый хрип, обернулся – отец сползал с кресла на ковер, и лицо его было синюшно-багрового цвета.
– Сердце… – хрипел он. – Сердце разрывается… Ой, как горит все внутри… Сердце болит…
Бросился к нему, хотел поднять и – не мог. Он весил тысячи тонн, он сросся с полом, с камнями этого дома. Он был неподъемный. Я надрывался, пытаясь оторвать его от ковра, и не мог.
Заголосила мать, и я крикнул ей:
– Неси быстрее нитроглицерин, валидол…
Глаза его закрывались тяжелыми перепонками век, быстро стекала краснота со щек, и он на глазах стал неотвратимо желтеть, блекнуть, подсыхать. Зубы его были крепко сжаты, я слышал скрип, когда раздвигал их, чтобы засунуть таблетки нитроглицерина.
– Притащи подушку из спальни, надо подложить ему под голову, – сказал я матери, а сам побежал к телефону вызывать «скорую помощь».
На коммутаторе долго было занято, потом женщина с безжизненным механическим голосом долго выспрашивала меня о симптомах, и я закричал ей:
– Да поторопитесь, черт вас возьми! У него, по-моему, инфаркт!
– Обойдемся без ваших диагнозов, – ответила она так же механически. – Ждите, машина к вам пошла…
Я вернулся в гостиную. Мать подсунула ему подушку под голову, и нитроглицерин, видимо, помог – отец отчетливо дышал, ровно и неглубоко. Глаза его вновь были открыты, но яростный блеск в них пригас. У него был взгляд человека сломленного. И испытывающего сильное смущение из-за того, что почему-то лежит на полу.
– Схожу приготовлю тебе горчичники на сердце, – сказала мать. – Сейчас врач сделает укол, и перенесем тебя на кровать…
– Хорошо, – сказал отец и утомленно прикрыл глаза.
Мать вышла, и наступила оглушительная тишина, разрезанная мелким пунктиром его усталого дыхания. Я смотрел на свои ботинки и только сейчас заметил, что они испачканы в масле, вылившемся из разбитого картера «моськи».
– Вы меня все вместе погубили, – неожиданно ясно и негромко сказал отец. – Эх вы! Головотяпы – батьку на кобеля поменяли…
Я поднял на него взгляд и увидел все тот же жуткий зеленый огонь в его круглых неистовых глазах – он меня сейчас ненавидел.
– Ладно, отец, потом поговорим. Не стоит сейчас тебе разговаривать, полежи спокойно…
– Уж куда спокойнее! – Слабая ухмылка раздвинула его губы, и во рту зловеще мигнула золотая коронка. – Ты ведь про меня все, небось, вынюхал? Все, верно, разузнал? Лучше бы меня расспросил – я бы тебе скорее рассказал. Да и верней, пожалуй…
– Нет, отец, ничего бы ты мне не рассказал. Ты не хотел, чтобы я знал это о тебе. Наверное, ты был прав…
– Вот видишь – хоть в чем-то я был прав. – Он судорожно вздохнул. – Это ты точно говоришь, не сказал бы я тебе ничего. Чужой ты волчонок в нашей семье, как приблудный…
– Батя, не надо тебе сейчас разговаривать. Полежи тихо…
– Еще належусь тихо. Раньше я тебе не сказал бы, а сейчас скажу, – очень спокойно и отчетливо говорил он, старательно формуя слова непослушными, словно замерзшими губами. – Тех ребят, что Пашка Гарнизонов вывез из Минска, звали Жигачев и Шубин. Петр Григорьевич Шубин…
И он засмеялся. Я видел, что ему – от сказанного или нитроглицерина – стало легче. Он засмеялся, и на лице его появилась дурашливая легкость. Или радость. Или насмешка.
– Жигачев уже умер. А Петр Григорьевич жив. Здоров. В атомном институте заведует режимом. Жив…
На лице его плавало веселое удивление. Вошла мать с горчичниками в тарелке, глубже раздвинула сорочку, поставила желтые бумажные квадратики на грудь, села сбоку на стул, пригорюнилась. Отец задышал спокойнее, ровнее, прикрыл глаза, его морило в дремоту. Он уже почти заснул, потом вдруг приоткрыл потухающий круглый зеленый глаз и сказал мне:
– Жив ведь, а-а! Ты сыщи его…
И заснул. Мать пошла к себе за лекарствами, а я сидел неподвижно и смотрел на спящего отца. И не мог заставить себя поверить, что это мой отец. Мой родитель. Мое начало.
Я не верил ему. Смеху его. Его облегчению. Его словам. Его сну.
В дверь позвонили, я побежал открывать врачам «скорой помощи». Они прошли, не снимая своих черных форменных шинелей, и я еще подумал: почему у врачей должна быть такая устрашающая форма?
В гостиной старший поставил на пол рядом с отцом свой квадратный чемодан, встал на колени, приложил к груди отца трубочку фонендоскопа и внимательно долго слушал, наклонив набок голову, и я снова удивился – почему он не снимает фуражку. Потом повернулся к нам и деловито сказал:
– Экзитус.
– Что? Что? – переспросил я.
– Умер.
И дикий пронзительный крик матери заполнил все.
52. Ула. Одноликий Янус
– Есть миллион! – крикнули над головой, я вздрогнула и напугалась – мне показалось, что спрашивают у меня – есть миллион?
– У кого? – спросила я.
И очнулась.
– Есть миллион! – ответил радиоприемник. – Шестая доменная печь ордена Ленина Новолипецкого металлургического комбината выдала первый миллион тонн чугуна…
Я была вся мокрая от душного изнуряющего больного сна. Хотелось пить, ссохлось горло, тяжело дышать, стучит в висках, кошмар длится, безумие продолжает навязчиво лезть в уши…
По радио передавали последние известия, и крикливый въедливый голос из желтой коробочки над дверью пугал меня все сильнее ирреальностью своих сообщений:
– …Атмосфера нерушимого морально-политического единства общества, сплоченности народа и партии вокруг ленинского ЦК… обстановка трудового подъема, творческого горения, оптимизма и уверенности советских людей в завтрашнем дне…
Я вспомнила вас! Вас зовут Анна Александровна! В моем жарком кошмаре, в потере себя, в провале памяти вы поили меня водой. И дали соевую конфету, чуть-чуть пахнущую нафталином. Вы чем-то мне напоминаете мою давно умершую тетю Перл. Пахнут руки коржиками с корицей. Это не вы обнимали меня? Не вы шептали «май ар ценю»?
А кто эта девушка с остановившимся взглядом? Я тоже помню ее. Но кто она? Евангелие от Баха… А-а-а! Почему же она молчит? Почему она не поет? Она ведь всегда поет удивительные песни – немые псалмы. Или это не она поет? Может быть, я все перепутала? Моя память подернута тонкой прозрачно-зеленой ряской, а под ней – топь, бездна, гниющая трясина. Они разрушают мою память.
Человек, потерявший память, утрачивает личность.
А зачем прокаженной личность, вместо личности можно выжечь на щеках каленым железом клеймо – 295. Нет, на щеках жгли раньше слово «воръ». А шифр 295 навечно выжигают в твоей истории болезни.
Кто эта девушка? Почему она не поет? Что случилось с ней?
Я боюсь. Боюсь своей рваной памяти, посекшейся, отравленной, усталой. Боюсь надвигающейся на меня потери себя, черноты ползущей на меня ночи беспамятства. Мне страшно рвущееся из динамика безумие.