Александр Македонский. Трилогия (ЛП)
Ты мёртв, Персей. Прекрасен, храбр — но мёртв. И нечего тебе так смотреть на меня. Ты умер от малярии на Сицилии, ты утонул в Сиракузской гавани, ты погиб от жажды, отступая без глотка воды. Под Козьей Речкой спартанцы связали тебя и перерезали тебе горло. Палач Тридцати Тиранов пытал тебя калёным железом, а потом задушил. Придётся Андромеде обойтись без тебя. Пусть ищет помощь, где найдёт, — ведь голова дракона вновь показалась меж волн…
Афина парила в небесах, стоя на облаке, и вдохновляла героя. Сероглазая Владычица Победы! Прими меня таким, каков я есть. У меня нет другого оружия кроме слов, но твоя мощь превратит их в меч и Горгону… Только дай мне отстоять крепость твою до тех пор, как она породит новых героев.
Афина ответила ему спокойным взглядом. Глаза у неё серые, как и должно быть… Ему показалось, что он снова ощутил рассветный холод, и пустой живот свело от страха.
Но вот у внутренней двери возникло какое-то движение. Вошёл царь с двумя генералами, Антипатром и Пармением: мощная троица закалённых, жестоких воинов, каждый из которых и сам по себе являл зрелище внушительное. Вместе с ними, почти незаметный рядом с царём, опустив лицо и глядя в пол, шёл белокурый, сверх меры наряженный мальчик. Они все расположились на почётных креслах; Филипп любезно поздоровался с послами и пригласил их сесть. Филократ произнёс свою речь, полную заявлений, которые могли оказаться полезны царю, хотя и были замаскированы показной твёрдостью. Подозрения Демосфена стали ещё сильнее. Общее содержание речи Филократа он знал заранее — рефераты были у всех, — но могут ли все эти слабые места быть только результатом небрежности? Если бы удалось сосредоточиться на этом, если бы глаза но обращались то и дело к царю!..
Он ждал, что Филипп окажется омерзителен; но никак не рассчитывал, что тот настолько выбьет его из колеи. Его приветственная речь была вполне учтива, но в ней не было ни единого лишнего слова. Эта краткость тонко намекала, что дымовые завесы многословия ничего не дадут. Стоило кому-нибудь из говоривших обернуться к остальным послам за поддержкой, Филипп оглядывал их всех по очереди. Демосфену казалось, что слепой глаз — такой же подвижный, как и зрячий, — смотрит ещё более злобно и пронзительно.
День тянулся медленно; солнечные пятна расползлись из-под окна поперёк зала. Ораторы один за другим излагали притязания Афин на Олинф и Амфиполис, на прежние сферы влияния во Фракии и на Херсонес; вспоминали Эвбейскую войну и стычки на море; вытаскивали на свет божий давние дела, связанные с Македонией во время длительных и запутанных войн за трон; говорили о хлебном пути по Геллеспонту, о целях Персии и о кознях её прибрежных сатрапов… А Демосфен то и дело замечал, как на нём задерживаются яркий чёрный глаз и пронзительное бельмо.
Его — знаменитого врага тирании — здесь ждали, как ждут прославленного протагониста, который выйдет из-за расступившегося хора. Как часто, в судах и в Собрании, это ожидание разогревало ему кровь и обостряло ум!.. Теперь ему пришло в голову, что никогда прежде он не обращался к единственному слушателю. Он знал каждую струну своего инструмента и мог соразмерить малейшее изменение каждого тона. Он умел превратить чувство справедливости в ненависть; умел играть на эгоизме так, что этот эгоизм даже себе самому начинал казаться самоотверженным долгом; он знал, как облить грязью, чтобы она прилипла к чистому человеку, и как отмыть запачканного. Даже среди юристов и политиков своего времени, когда профессиональные стандарты этого искусства были очень высоки, он был профессионалом первоклассным. Но он знал, что он не только отличный профессионал; он ощущал в себе нечто большее. В свои великие дни, когда он воспламенял всех своей мечтой о величии Афин, ему довелось изведать чистое вдохновение художника. Б эти моменты он достигал вершин своей мощи; он мог бы подняться и ещё выше… Но теперь ему стало ясно, что в качестве материала для его работы годится только толпа. А она, расходясь по домам, продолжала расхваливать его речи, но распадалась на многие тысячи отдельных людей, ни один из которых не любил его по-настоящему. Не было никого, кто сражался бы в бою с ним рядом, сомкнув щиты. А когда он хотел любви, это стоило две драхмы.
Дошла очередь до восьмого оратора, Ктесифона. Скоро ему предстоит говорить самому. Говорить не для привычного множества ушей, а вот для этого единственного испытующего глаза.
А нос опять заложило. Пришлось высморкаться в плащ: уж слишком здесь пол красивый. Вдруг снова потечёт, когда он будет говорить?.. Чтобы отвлечь свои мысли от царя, он стал смотреть на краснолицего, коренастого Антипатра; и на Пармения, с широкими плечами, лохматой бородой и кривыми ногами кавалериста. Это было ошибкой: у них не было тех обязательств по отношению к ораторам, что у Филиппа, и они откровенно оценивали послов. Антипатр встретил его взгляд жёсткими синими глазами, напомнившими ему глаза филарха, под командой которого он проходил обязательную военную подготовку, будучи долговязым восемнадцатилетним юнцом.
Всё это время расфуфыренный маленький принц сидел на своём креслице неподвижно, не поднимая глаз. Любой афинский парнишка вертелся бы, оглядываясь вокруг. Быть может, это было бы и нескромно (увы, манеры ухудшаются повсюду), но по крайней мере естественно и живо… Спартанское воспитание. Спарта, символ прежней тирании и нынешней олигархии. Только этого и можно ожидать от сына Филиппа!..
Ктесифон закончил. Поклонился. Филипп произнёс несколько слов благодарности. Он умел внушить каждому послу чувство, что его заметили и запомнили. Глашатай объявил Эсхина.
Тот поднялся во весь свой рост (он был слишком высок, чтобы исполнять женские роли, что послужило одной из причин, почему он оставил сцену). Интересно, выдаст он себя? Нельзя упустить ни единого слова, ни единой интонации… И за царём тоже надо следить.
Эсхин начал своё выступление; и Демосфену ещё раз пришлось убедиться, что значит настоящее обучение. Сам он придавал большое значение жесту; по сути, он и ввёл жест в публичные выступления, называя принятые прежде неподвижные скульптурные позы пережитком аристократии; но, разогревшись, он обычно жестикулировал от локтя. А рука Эсхина, правая, свободно покоилась, чуть выглядывая из-под плаща. Он держался с мужественным достоинством, не пытаясь выглядеть большим солдатом чем трое знаменитых полководцев, сидящих перед ним, — но проявляя уважение к ним как человек, который знает лицо войны. Это была хорошая речь, по заранее продуманному плану. Конечно же, он ничего не выдаст, что бы ни замыслил… Демосфен разочарованно сдался, снова высморкал нос и принялся мысленно прогонять своё собственное выступление.
— … и твои старшие родственники подтвердят, что я скажу. Ибо когда отец твой Аминт и дядя Александрос оба погибли, а вы с братом Пердиккой были малыми детьми…
Демосфен, в шоке, пытался собраться с мыслями. Слова были те самые. Но произносил их Эсхин, а не он.
— … предана теми, кто клялся ей дружбе, а Павсаний возвращался из изгнания, чтобы бороться за трон…
Голос лился плавно, без усилий, убедительно, в искусном ритме… Возникла, но тут же исчезла дикая мысль о совпадении. Слово следовало за словом, подтверждая эту подлость:
— Ты сам был ещё совсем маленьким. Она посадила тебя ему на колени и сказала…
Прежние годы, когда он отчаянно боролся со своим заиканием, — когда учился говорить громко, но умерять пронзительность тонкого голоса своего, — выработали у него потребность в самоуспокоении. Тихо, но вполне слышно, он снова и снова — со свитком в руке — репетировал свой пассаж по дороге сюда, на борту корабля и в постоялых дворах. Этот скоморох, разносчик чужих слов, конечно же, мог выучить их на слух.
Эсхин закончил его эпизод. Похоже, он произвёл впечатление на всех. На царя, на обоих генералов, на остальных послов, — на всех, кроме мальчика, который задвигался наконец после долгих часов неподвижности и начал чесать себе голову.