Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Мы приехали в Атузы, сели на берегу моря. Море в этот час — а было что-то между шестью и семью часами — казалось белым и только вдали лежало ослепительной бритвенной линией. Маршак посмотрел на гору.
Я все время забываю, как она называется, но рельеф ее — точная копия профиля Максимилиана Волошина. Маршак смотрел на гору внимательно, а потом улыбнулся очень застенчиво и сказал:
— Максимилиан Волошин — такая умница, такой талант…
— Он помолчал и добавил еще тише и застенчивее:
— Он был ужасным жуиром.
Поэт Леня Кондарев засмеялся своим громовым смехом и сказал:
— Самуил Яковлевич, а вы слыхали пародию на Михалкова?
Маршак ответил:
— Пародий на него я слыхал много, не знаю — какую вы имеете в виду, но вот вы сказали про Михалкова, и я вспомнил одну его очень смешную шутку: «Гимн написать легко — гимн у нас утвердить трудно».
— Нет, наверно, эту пародию вы не слыхали, — не унимался Кондарев, — я вам прочту.
И он прочел кошмарную пародию, всю составленную из мата.
Начиналась она так: «А у брата тети Нади две жены» и далее следовали такие звенящие непотребства, что даже мне — а я мат очень люблю, считаю его звучным и нужным в речи — эта пародия показалась чудовищной.
Гиршл Полянкер отвернулся. Пузиков стал громко кашлять и говорить о том, что Волошина Гослитиздат готовит к изданию (что-то очень долго он готовит — уже два года готовит, а книги все нет).
А Маршак был как ребенок — растерян, обижен и поставлен в дикое положение. И потом, мне кажется, он не все понял из того, что читал Кондарев. Мне кажется, что ему знаком только школьный мат, который он волей-неволей слыхал в гимназии, а настоящий — писательский, «высокоинтеллигентный» — ему был, то ли к счастью, то ли к несчастью — определять я не решаюсь, — недоступен.
Потом к нам подошел здоровый мужчина — косая сажень в плечах, в тигровой пижаме; с ним две женщины и старик. Мужчина посмотрел на меня и сказал сакраментальную фразу:
— Ну, ну, молодой, а бороду отпустил!
Психология наших людей кажется мне чудовищной. Вот если ты старик, то вот и носи бороду — «нечего суваться»; а если ты молодой — то бросай. Какое-то неуважительное отношение к старости и потребительское — к молодости — «пока можешь — хватай».
Гиршл Полянкер посмотрел на этого гражданина с глубоким презрением. Пузиков вздохнул. Кондарев собирался что-то сказать, дабы сгладить ситуацию, но его опередил Маршак.
Он посмотрел, сожалеюще качая головой, на мужчину и сказал ему:
— Как же вам не стыдно — ведь это наш гость из Кубы, Педро Санга Пансарилья.
Лицо мужчины сделалось от растерянности глупым, как дерево. А потом он сказал: «Фидель, Хрущев», — стал пожимать своей правой рукой левую руку.
— Что ему перевести? — спросил Маршак. — Может быть, вы что-нибудь хотите сказать нашему кубинскому другу?
— Да чего уж там говорить, — сказал мужчина.
Он на секунду задумался, а потом — и черт его знает, откуда это прет, — его понесло:
— Братский кубинский народ, воодушевленный решениями... — и так на пять минут.
И бумаги нет, и слушателей немного, и море рядом! Ну что бы ему просто поговорить, так он — нет, с лозунгами, чтобы все было как положено. Он долго не мог выпутаться из своего приветствия, не зная, как бы его поэлегантнее закончить.
Я багровел от сдерживаемого смеха. Маршак посмотрел на меня с укором и сказал:
— Ай лайк фальсифайкейшн (я люблю фальсификации), — а по том мне шепнул на ухо: — сейчас мы зашли уже слишком далеко, сейчас его нельзя обижать, а если он узнает, что вы — русский, он ужасно обидится.
Мужчина продолжал свое «краткое» выступление. Потом Маршак его перебил и очень галантно, осторожно спросил:
— Вы знаете, вот товарищ кубинец — он тоже журналист и пи сатель. И мы все — писатели. Мне интересно узнать, что сейчас чи тают ваши дети, если они у вас есть.
Это получилось точно и здорово, как у Чехова однажды. Чехов записывал в своем дневнике, а может быть, не он это записывал в своем дневнике, а Горький в своих воспоминаниях о нем — точно я сейчас не помню, как однажды к Чехову пришли дамы и стали щебетать о том, как они возмущены позицией турок по отношению к братской Болгарии.
Чехов очень долго их слушал — этих щебечущих дам, а потом спросил: «А скажите, какой вы любите мармелад — фруктовый или молочный?»
И вот тут-то дамы и стали теми очаровательными и прелестными людьми, какими они были на самом деле. Они стали щебетать про мармелад, про то, как варить варенье, про то, какую зелень класть в бульон. Чехов слушал их, качал головой и смотрел на них с любовью.
Так же вышло и тут. Мужчина начал говорить о Чуковском, о Маршаке, о Михалкове, о Гайдаре. Начал жаловаться, что сейчас мало стали для детишек писать, раньше больше писали. Стал спрашивать:
— Вот вы, небось, писатели? Так скажите там Чуковскому, Мар шаку, пускай больше пишут — заленились!
Есть у нас — это воспитано давно, это стали воспитывать после Ленина — этакое барски-пренебрежительное отношение к труду писателя. Каждый, видите ли, считает себя вправе давать не просто советы, а указания в тоне подтрунивания.
Маяковский находил в себе юмор и злость ответить фининспектору: «Так вот вам мое стило, пожалуйста, пишите сами». Во мне и юмора меньше, и злого, по-видимому, тоже, но мне в ответ на такие замечания: «Пускай там не ленится Маршак, пускай пишет больше» — все-таки хочется сказать:
«Болван ты, братец!»
Маршак посмотрел на своего собеседника и спросил его: