Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
А Михалков, не удержавшись, спросил:
— Петр Григорьевич, а у тебя спина не чешется?
Тот удивился: «Почему?»
— Ну, судя по всему, у тебя крылышки должны прорезаться, как у ангелочка.
Панферов на секунду перестал сопеть, быстро взглянул на Москатова. Москатов побагровел — и засмеялся. И Панферов засмеялся, и Михалков засмеялся и — по Ильфу и Петрову — все засмеялись.
Так вот — крылышек у Москатова, конечно, не было, потому что через три года после описываемых событий, он был исключен из партии за жульничество и махинаторство — трагичный и позорный конец председателя Ревизионной комиссии ЦК!
Когда Москатов ушел, Панферов достал из шкафа водку, вино, коньяк и предложил выпить. Сам он, уже истощенный болезнью, не пил, хотя за два-три года перед этим страдал от жесточайших запоев, когда от него убегала Коптяева, и мог к нему входить только один шофер, чтобы принести хлеба с колбасой или вытереть пол и столы, загаженные сверх меры.
Говорил Панферов мучительно точно, словно в нем в самом, сидело два Панферовых, каждый из которых успевал быстренько поспорить и обсудить ту фразу, которую один — большой — Панферов должен был сказать. Память — дрянная штука.
Я сейчас вряд ли вспомню то, о чем говорилось. Я помню, как говорилось. Помню я и пьесу, которую Панферов дал Михалкову, пьесу, в которой уже тогда, в 1957 году, была целая картина посвящена беседе секретаря Н-ского обкома с безымянным секретарем ЦК.
Шел там разговор о нефти и — попутно — о людских судьбах. Пьеса была, очевидно, слабая, слабее «прозаического» Панферова.
Хорошо Панферов рассказывал. Не было выпячивания, когда он рассказывал что-то о себе. Он умел о себе говорить с юмором. Я помню, как он рассказывал о себе, мальчишке, в Вольске в 1917 или 1920 году — точно год не помню. Он тогда смешно сказал, что у него были пружинистые волосы — такие они были густые и шевелюрные.
На меня он не смотрел. На С.В. смотрел тоже нечасто. Чаще всего он поглядывал на руки, на свои колени, в окно. Когда я ему оставил рассказы, он взял листы бумаги в руки, профессиональным жестом редактора посмотрел на последнюю страницу и сказал:
— Хорошо, завтра-послезавтра прочитаю.
Больше я с Панферовым не виделся. Рассказы мне вернули, Панферову они в общем понравились, но, как мне рассказывал Андрон, который был потом у него с отцом, Панферов, морща лицо, сказал:
— Талантлив, талантлив, но фокусы, а я не люблю, когда фокусы.
Правда, после этого из «Октября», как только там собирали молодых писателей, ко мне звонили и требовали, чтобы я там был, лично от Федора Ивановича, хотя я тогда еще не печатал ни одной вещи.
А эти свои «Будни и праздники» я, получив от ворот поворот у Панферова, забросил.
Потом, как-то случайно, памятуя старое знакомство с Борисом Сучковым, знакомство трагичное — их арестовали вместе с отцом, одного за другим, сначала Сучкова, потом отца — решил отнести рассказы в «Знамя».
И там Вадим Кожевников сказал мне:
— Такие рассказы я готов печатать через номер — только несите.
Когда Панферов заболел приступом раковой болезни в последний раз, он долго лежал в Кремлевке, и в общем-то все считали, что не выцарапается он. Организм у него был мужицкий, архикрепчайший.
И вот сейчас, вернувшись к нему, я сразу вспомнил историю, которую он рассказывал:
Ехали они с Коптяевой по Волге на пароходе, и в его люксовой каюте обслуживала его женщина — повар из ресторана пароходного.
Она часто приносила сама, а не официантка, и манную кашу, и рисовую молочную кашу для Федора Ивановича. И как-то раз она задержалась в каюте. Панферов начал обедать. Она остановилась у двери и спросила Коптяеву:
— А что у Федора Ивановича болит-то?
Коптяева ответила:
— Да вот видите, как он худеет. Желудок у него болен, желудок...
— И не пьет?
— Да нет, куда уж!
Повариха подперла щеку кулаком, — рассказывает Панферов, — и мечтательно сказала:
— Эх, моему бы супостату такую болезнь! А то ведь спасу нет — жрет водку с утра до ночи.
Три приступа раковой болезни Панферов, наперекор всем предсказаниям врачей, перемог, сломал — и выжил, а последний приступ, самый тяжелый, длился чуть ли не два месяца. Был он без сознания.
В Москве говорили, что вот-вот все кончится.
И вдруг вечером в нескольких домах его друзей — писателей раздался телефонный звонок, и Панферов говорил каждому:
— Заломал я ее, проклятую! И на этот раз выцарапался. Чувствую себя прекрасно. Дня через три выпишусь, пойду в журнал — начну работать снова.
Говоря так, он шумно смеялся, говорил людям какие-то приятные, хорошие слова, а через два часа ночью умер.
Валя Тур был у меня на днях с очень талантливым молодым писателем и сценаристом — Пашей Фином. Фин читал нам свой рассказ, — весь построенный по принципу новой литературы, которая берет свой исток в кинематографии: сначала писатель прокручивает перед глазами сценарий, а потом снимает фильм и уже потом пишет по этому фильму рассказ.
Потом у нас был долгий разговор с Туренком о молодой литературе и молодой поэзии. Он высказал совершенно правильную, точную мысль — о среднем уровне интеллектуальной прозы, то есть средний уровень — это в общем талантливо, это — все на своих местах; это — и раздумья, и точно отмеренная доза нервозности, и телеграфность стиля, и недомолвки, и недоговоренности.
Но постольку-поскольку это уже стало средним уровнем, постольку-поскольку за последние пять-шесть лет молодое поколение, поколение тех людей, которые близки к творчеству, могло впитать очень многое и через кинематографию новую и через литературу и старую и новую, но ранее неизвестную в нашей стране, то есть напитались они много, восприимчивости у них много, как вообще институт восприимчивости в наши годы, когда все висит где-то на волоске,— но, восприняв, напитавшись новым, вся эта плеяда молодых людей искусства взошла на новую ступеньку, но взошла вся, в массе своей, и получилась талантливая, но средненькая одинаковость, а если одинаковость, то уже — не талантливая.