Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Дали мне денег, много денег из своего скудного фи- нансового пайка. Причем когда заведующий редакцией Суслов сказал Борису Николаевичу, что Юлиан забирает у нас много денег — 2800, Полевой ему ответил: «Миленький, писатель как женщина — ему за удовольствие платить надо. Вам рассказы удовольствие?». Суслов вздохнул и ответил: «Удовольствие». — «Ну вот и платите!».
И вот сейчас, на пленуме РСФСР, было единственное выступление, которое содержало в себе запал партийности и честности, и единственным человеком, который сошел о трибуны без аплодисментов, в гробовой тишине зала, был Борис Николаевич. Его выступление резко разнилось от всего тона пленума. Он говорил спокойно и честно.
Он говорил, что ошибки Аксенова искусственно раздуваются и что не он виноват в этой скандальной известности, а критика, которая визжит по поводу каждой его самой маленькой ошибки.
Он говорил, что критика не замечает того хорошего, что печатает «Юность», а набрасывается только на брусничку. Это пришлось явно не ко двору. Но Полевой сделал по-настоящему доброе и честное дело. За это ему честь и хвала, и уважение!
Второй мой главный редактор, с которым я в общем-то начинал печататься в большой литературе, это — Вадим Кожевников. Летом 1958 г., правильнее сказать — в сентябре, я передал Сучкову цикл рассказов о геологе Рябинине.
Рассказы всем понравились и ждали мнения Кожевникова. Числа 5 сентября я помню, гуляя, шел с Николиной Горы в Успенское. И было пронзительно чисто в небе, и деревья стали желтеть, и Москва-река, обмелев, ощерилась бурыми песчаными отмелями, и тишина была вокруг — осенняя, остатняя тишина.
Пришел я в Успенское, заказал телефонный разговор с Москвой и услышал голос Уварова. Он сказал мне: «Плохо дело, Юлиан, — главный редактор забодал рассказы».
Тогда я относился к этому просто, потому что больше жил в журналистике, нежели в литературе, и отнесся к этому сообщению спокойно, сказав: «Ну, я так и думал». Уваров засмеялся своим громобойным смехом и сказал: «Давайте приезжайте. Редактор — “за”».
Кожевников меня поразил лицом американского боксера, гром-коголосостью и неумением слушать собеседника. Причем я это говорю не в упрек ему, я Кожевникова очень люблю, считаю его очень талантливым человеком, очень и по-настоящему. Просто он, как истинный писатель, причем писатель характерный, где герои — сильные люди своего стержня, — он слушает себя и в себе героев своих, как мать слышит удар ногой ребенка под сердцем. Он — Вадим — и говорит поэтому о себе и для себя.
Когда Кожевников меня увидел, он тряхнул руку сильно и быстро и сказал: «Такие рассказы я готов печатать, если будете приносить, через номер». И он говорил правду, потому что «Знамя» начиная с 1958 г. печатало меня по два — по три раза в году, если не больше, а для толстого журнала это весьма дерзко.
Вадим сказал мне тоже очень точную фразу. Он мне тогда сказал, что, мол, «когда у Вас шофер Гостев проваливается в прорубь и если тридцатиградусный мороз, то он, ежели на ветру потом простоит 15 минут, так или иначе “сыграет в ящик”, и что если одежда на нем успеет замерзнуть, так она не трещать будет, как у Вас написано, а при каждом шаге ломаться будет, как хрупкий ледок».
Он же — Кожевников — помог мне с командировкой на рыбацкие суда в Исландию и Гренландию. С ним, с Борисом Слуцким, 297Николаем Чуковским и Виктором Борисовичем Шкловским (Шкловский к нам приехал только в один город — в Минск) ездили выступать по телевидению в Гомель, в Минск и в Ригу.
Помню, мы как-то ходили с Вадимом по маленьким улочкам, и он мне рассказывал, как он был здесь, в Риге, чуть ли не в 1927 или в 1926 году с командой боксеров — первое впечатление меня не обмануло: я сам, как бывший боксер, увидел в нем тоже боксера, только более высокой квалификации.
Рассказывал он, как их возили в автобусе, никуда не отпуская. Рассказывал он мне потом прекрасную историю и о том, как он был в Турции, и о том, как он был в Константинополе, и о том, как он потом, в 1945 г., был в Италии, выполняя роль не только журналиста, но и крупного военного разведчика.
Рассказывал о том, как ему было трудно и интересно работать в Китае, где он занимал ответственнейший пост заместителя политического представителя в Китае.
Сталин Кожевникова очень любил и прислал ему, после того как Вадим напечатал свою повесть «Март — апрель», в конверте десять тысяч рублей.
Это считалось, как у Николая I Пушкину, — перстнем. Тогда в мае, в 1960 г., еще за два года перед ХХII съездом, в ресторане в Риге под джаз разыгрался крупный спор о Сталине. Мне понравилась равно принципиальность и Слуцкого и Кожевникова. Мы с Чуковским были «болотом», так сказать, «третьей силой».
Забегая вперед, могу сказать, что никогда не забуду ликующего, восторженного и чисто фанатичного лица Бориса Слуцкого, которого я встретил после ХХII съезда в ЦДЛ, когда он мне говорил: «Ну, Юлиан, видите, кто был прав, а кто неправ!»
Спор был о том, в чем виноват Сталин и виноват ли он вообще. Спор был о том, какую роль сыграл Сталин в войне и сыграл ли он ее.
На последнем пленуме Кожевников участия не принимал, потому что очень быстро улетел в Каир вместе с Борей Ивановым из «Огонька».
Вообще, если внимательно приглядеться к двум последним пленумам, а особенно к пленуму РСФСР, то здесь будет видно, кто в нем участия не принимал, — ни Паустовский, ни Симонов, ни Чуковский, ни Маршак, ни Бакланов, ни Бондарев, ни Каверин, ни Берггольц, ни Гранин, ни Панова, ни Смеляков, ни Винокуров, никто из молодых.
Если взять перечень выступавших из газеты, то я, хоть и живу уже в литературной среде вплотную четыре года, — за исключением двух-трех, никого не знаю. Что это за люди, какое они имеют право говорить от имени литературы, какое они имеют право давать советы, указания и рекомендации!?
Не выступал и Михаил Александрович Шолохов, не выступал и Твардовский, не выступал Овечкин, не выступал Арбузов, Розов, Володин, Алешин...
Я не знаю, прошло ли это замеченным или незамеченным, но если сейчас товарищ Криушенко из Главлита будет продолжать тянуть свою политику, то — боюсь — многое станет очень ощутимым.
Сейчас советского человека нельзя кормить схемами. Если сейчас появятся произведения, состоящие из схем, из идеальных героев, из конфликтов хорошего с отличным, то как же читатель будет относиться к «Одному дню Ивана Денисовича», к «Живым и мертвым», к «Большой руде», то есть к произведениям серьезным, проникающим в душу человеческую!?