Свет в конце аллеи
Переходя из дома в дом, знакомясь с немногими обитателями деревни и временами угощаясь у них то чаем, то молоком, то картошкой, Саша мало-помалу выяснил историю кооперативной руины. Да, действительно, мужики сложились здесь в кооперацию и почти что построили сообща мельницу, но только она еще не приступила к работе, когда выяснилось, что какой-то из кооператоров проворовался, так что закончить стройку уже не на что. Решили мельницу продать, что и поручили другому кооператору, который удрал с выручкой. Жертвы этого начинания тоже исчезли мало-помалу где-то в трясине небережливого времени — кто сам ушел, а кому помогли, но Вождь в село действительно приезжал, интересовался, было дело, его даже в избу приглашали на чай, только он не захотел, на воздухе, говорит, потолкуем, очень правильная штука эта ваша кооперация, основа основ.
История эта не сильно занимала Сашу, это все было уже по епархии замзама и его научных подручных, а что касается руины, то он выяснил главное, что она никому тут не нужна, да и земля эта то ли колхозная, то ли совхозная, но это все можно за три пол-литра без труда уладить, чай, не к частнику это перейдет какому-нибудь, а к своему же родному государству, и на такое благое дело. Что касается пол-литров, то это был тоже вопрос соблюдения формальности, и первую бутылку Саша извлек из кармана уже при первом посещении, вторую привез зам по хозяйству во время совместного их визита, когда местный председатель поставил свою, домашнюю, так что вышел неплохой сабантуй для всего немногочисленного населения, которого со всеми бабками и детьми вышло тридцать жихарей. А Саша между тем зачастил в деревню. И говор ее, и все ее печальные смешные истории были ему близки, он мог слушать их часами, мягчея сердцем, хотя и замечал, что пьяницы-мужики относятся к нему иронически. Он много чиркал на листке после первого своего визита, но однажды перечитал все и разорвал, потому что он знал за собой особое, сердечное понимание деревни и любовь к ней, а ничего такого не видно было в его стихах, ничего не дали стихам это его понимание и эта близость. Порвав листок, он вспомнил последние строчки лермонтовской «Деревни» и заплакал, потому что это написал светский барчук, проводивший время со своими княжнами, но вот — ничего лучше ни сам Клюев, ни сам Кольцов, ни наши нынешние не могли — разве только Сережа. Дрожащие огни печальных деревень…
Дрожащие огни печальных деревень… Саша бродил по дорожкам, и парк, как всегда, возвращал ему душевное равновесие, потому что в них было спокойствие и благородство, в старинных его аллеях, в огромных его деревах, округлых полянах, в одинокой, безлюдной, но словно бы лишь миг назад опустевшей скамье. Ощущение, которое рождали в нем эти аллеи, было таким острым, таким пронзительным и реальным, что вряд ли мог ему противиться кто-нибудь, будь он сам Вождь, маленький человек среди больших деревьев или, бери выше — кудрявый, порывистый поэт с бакенбардами, с такой головокружительной, еще прижизненной славой… Э-э, да что там слава и славословленье перед печалью этого зеленого коридора?..
Парк становился частью Сашиной жизни, неотъемлемой и неизбежной. Он помогал ему отделять настоящее от придуманного, наносного, может, оттого, когда вышла эта стычка с замзамом, он так испугался за место — испугался за парк. Кроме парка были книжки и диссертация. Была дочка. Была жена Людка…
Когда Саша вернулся с работы, Людка подхватила дочку и пошла с ней гулять: ей что-то трудно было оставаться с ним сейчас с глазу на глаз после вчерашнего, о чем-то говорить, а думать о своем. Ей еще самой надо было разобраться во всем. Она вовсе не считала, что с ней случилось что-нибудь худое, да и счастья или греха никакого особенного она не видела в том, что произошло, но отчего это все же с ней случилось и для чего? Наверное, давно могло так случиться, будь другая на ее месте, давным-давно… И еще она ставила себе в особую услугу, что она не путалась тут ни с кем в Озерках, как другие, она этого из-за Сашки себе не позволила, чтоб его не унижать, а честно сказать — и не с кем было. Главные кавалеры здесь были ребята-милицейские, стоявшие возле дворца или в аллеях, среди них были, конечно, и совсем неплохие ребята, были получше, похуже, все в форме, а других просто и не было. Некоторым девчатам повезло на самый что ни на есть настоящий роман, как вон подруге Зине, она только в прошлом году с истфака, все говорят, повезло, потому что ее Коля-сержантик, непьющий парень, на заочном юридическом учится, а ночью караулит Сторожку Лесника как музейный объект, так что у него ключи от этой сторожки, и они с Зиной там встречаются, от самых холодов, и даже летом. Там внутри никаких экспонатов, в этой сторожке, просто считается, что Вождь однажды туда заходил напиться воды и поговорить с лесником о текущих вопросах. Заходил — не заходил, это никто сказать не может, но факт то, что в ней тепло, в Сторожке, и Зинке не надо шляться осенью по мокрой опушке или раздеваться наспех, пока девки из ее комнаты сеанс в кино отсиживают..
Моросил дождик. Людка подняла черный капюшон пальто и притянула Варьку к себе за руку, чтоб не брызгала по лужам. Людка знала, что капюшон ей к лицу, сама видела в зеркале, да и по мужским взглядам в Москве видела — такая девочка-девочка, а то монашенка худенькая выглядывает из глубины черного, как будто Пьеро.
Аллея была, как всегда, пустая, пустынная, и никто не видел ни монашенки, ни Пьеро, ни хорошенькой молодой девочки, разве только пожилой сержант в милицейском стакане, но ему это разве нужно? Можешь тут прожить сто лет и носить твои самые лучшие вещи, а только никому, никому это все будет не нужно, и никто не увидит тебя, и жизнь пройдет-пробежит, чудесная твоя жизнь, твои двадцать пять и твои двадцать шесть, двадцать семь… Вчерашний математик хотел для общения поддержать разговор о французском, что-то вякнул насчет артиклей, потом про какого-то Анри Пуанкаре, а Людка хотела ему на это сказать, только сдержалась, — что ей это все не так уж интересно, до лампочки ей теперь этот самый французский, и артикли, и Анри, кто он там был, Пуанкаре, потому что есть у женщины в жизни очень много поважней, настоящее есть у нее, которое затрагивает и о котором она думает, а не думает она все время об артиклях, когда душа требует, чтобы жить, пока она еще может, а уж когда засохнет, тогда, может, главными станут артикли, главнее, чем эта живая жизнь, — Боже, да чего она в жизни видела-то: иняз, да Сашка, да беременность (вот по этим аллеям живот свой таскала), да малышка, тоже все здесь, все по тем же аллеям, те же опостылевшие рожи, да вечный голос экскурсовода возле дворца — какой был Вождь скромный, и жил в одном только дворце, и с одним автомобилем (вон, под стеклом стоит, длинный, заграничный), да с поваром и прочими, все понятно, большой человек, только при чем тут скромность или нескромность?
Так что же с ней все-таки случилось? То самое, что уже тысячу раз от других замужних баб слышала и вполне в порядке вещей — чтоб был кто-нибудь еще, кроме мужа, потому что ведь так и забудешь, что ты женщина, если все будет только муж да муж, а ему, честно говоря, и не больно нужно, засыпает иной раз сразу, раздеться еще не успеешь, а то лежит, как бревно, или вдруг скажет: «Ну и поэт был, извините за выражение, Иосиф Уткин» — а может, не Иосиф Уткин, разве упомнить, может, Иосиф Кобзон, нет, это все же певец, но ей-то что до этого, читала она их, что ли, да и зачем ей читать, если они и поэты были никудышные… Раньше Саша много ей наизусть читал стихов, и ей нравилось, как он завывает, как он волнуется, как чудно меняется при этом его лицо, делаясь таким жалобным, почти трагическим, становилось так жутко и сладко, хотя, по правде сказать, она никогда не могла понять, какие стихи настоящие, какие — нет, даже когда в общаге они собирались — иной раз, бывало, слушаешь — заслушаешься, качаться даже начнешь из стороны в сторону, так, кажется, встала бы и пошла на край света, да так нестерпимо грустно становится, что скорей выпить, а выпить уже нечего, у них всегда не хватает… А потом Сашка посмотрит на нее, заметит, шепнет: «Ты что? Расчувствовалась? Это же дерьмо продажное, такие стихи! Это же вообще не стихи…» Все-таки хорошо было тогда! Может, оттого, что все молодые, начинающие, красивые — и весь свет перед ними, всё впереди, а теперь, наверное, уже позади, потому что всё лучшее уже было…