Берлинский боксерский клуб
Часть 3 из 10 Информация о книге
Одну за другой я раскупорил бутылки и принялся через воронку лить и переливать жидкость. Хильди придерживала воронку. Чтобы разбавленное вино не казалось слишком жидким, я досыпал в каждую бутылку по половинке чайной ложки сахару. Когда я закончил, Хильди заткнула бутылки пробками и по очереди хорошенько их встряхнула. По ходу дела я отпивал по чуть-чуть из каждой бутылки. Десять маленьких глотков вина приглушили головную боль и помогли унять дрожь в коленках. – Воробей, а можно мне тоже попробовать? – Вот исполнится тебе тринадцать, тогда и пробуй на здоровье, – ответил я. – А сейчас давай сыр в божеский вид приведем. Хильди водрузила на стол четырехкилограммовую головку мюнстерского сыра, покрытую толстым слоем пушистой бело-зеленой плесени. По бедности отцу приходилось довольствоваться самым дрянным дешевым сыром, а нам поручалось сделать так, чтобы он сходил за более или менее нормальный. Вооружившись ножом, я начал срезать верхний заплесневелый слой. – Фу! – сморщила нос Хильди. – Его уже и крысы поесть успели. Смотри, – следы зубов. – Ну и что? Никто же об этом не узнает. За считанные минуты я превратил четырехкилограммовую плесневелую глыбу в пристойную на вид трехкилограммовую головку мюнстерского сыра. От нее я отрезал по кусочку себе и Хильди. – Ничего так, – сказала она, прожевав. – Вот и отлично. Клади в сумку, и пошли. Но Хильди что-то замешкалась. – Шевелись, мы опаздываем. – Как ты думаешь, – спросила она, – папа сегодня что-нибудь продаст? – Учитывая, какую дрянь он в последнее время выставляет, – вряд ли. – Воробей, мне страшно. Я слышала, мама говорила, что нам, скорее всего, придется переехать, если только папа… – Успокойся. Все будет хорошо. Папа находит выход из любого положения. – А если из этого не найдет? – Найдет, – сказал я, хотя сам не больно-то в это верил. – А теперь mach schnell[8]. Если мы еще проваландаемся, папа нас точно убьет – и на этом все твои страхи кончатся. У Крохи и Воробья было что-то вроде девиза или боевого клича. Каждый раз, когда друзья что-нибудь затевали, Воробей произносил первые его слова, а Кроха подхватывала. Поэтому я, насколько мог бодро, сказал сестре: – И вообще, Кроха, сдается мне, нас ждут приключения… Глядя на мою побитую физиономию, она явно поняла, что мне тоже не по себе. – Карл, а что мы будем делать, если… – Сдается мне, нас ждут приключения… – повторил я. – И вкусная пожива, – в конце концов отозвалась Хильди. Я сложил в проволочную корзину бутылки с вином и упаковку картонных стаканчиков. Мы быстренько попрощались с фрау Крессель и выскочили на улицу. «Галерея Штерна» В галерее мы оказались только в половине девятого. С первого взгляда было видно, что, хотя отец и старается разыгрывать из себя радушного хозяина, необходимость делать это его страшно бесит. Первые потенциальные покупатели уже прохаживались по залу, разглядывая картины австрийского живописца Густава Харцеля. На мои синяки и ссадины отец не обратил внимания и молча кивнул в сторону стола, на котором надо было накрыть угощение. Волосы у отца были аккуратно зачесаны назад. Нарядился он, как обычно, в безупречно выглаженный смокинг и синий шелковый шарф. Этот шарф он широким театральным жестом забрасывал на плечо, когда заговаривал с кем-нибудь из посетителей галереи. Отец неизменно надевал его на все вернисажи, а мне каждый раз было мучительно неловко отца в этом синем шарфе видеть. Вот и сейчас я внимательно рассмотрел присутствующую публику – больше мужчин в шелковых шарфах в зале не было. Единственный, кроме отцовского, шелковый шарф я заметил на пожилой даме в длинном бархатном платье. Мамы нигде видно не было. Отец открыл «Галерею Штерна» в 1920-е годы, чтобы выставлять художников-экспрессионистов вроде Отто Дикса и Георга Гросса. Всё на свете – от залитых кровью траншей Первой мировой войны до берлинских уличных сценок – они изображали в своей особенной резкой, грубоватой, свободной манере. «Время натюрмортов с цветочками и парадных портретов безвозвратно прошло, – объяснял мне отец. – Искусство должно отражать жизнь как она есть, и в самых чудесных, и в самых кошмарных ее проявлениях». В Первую мировую он служил вместе с Отто Диксом, но про войну никогда ничего не рассказывал. Когда я приставал к нему с расспросами, он со словами «Вот все, что тебе надо знать о жизни во время войны» показывал мне картины Дикса. Я любил сидеть в подвальном этаже галереи и практиковаться в рисунке, копируя работы из отцовского собрания. У каждого экспрессиониста был свой неповторимый стиль, но при этом их всех объединяла общая склонность к широким, порывистым мазкам и тонким, изломанным линиям. В картинах и рисунках этих художников, как и в запечатленных на них мирах, не было никаких красивостей, ничего, что ласкало бы взгляд. Из всех работ мне больше всего нравились те, что изображали проституток, предлагающих себя за деньги мужчинам на городских улицах и в борделях. Но после прихода к власти нацистов большинство художников, которыми занимался мой отец, эмигрировали из Германии. Их творчество Гитлер объявил «дегенеративным», публичная демонстрация их произведений была запрещена. Многие были арестованы: одни – за оскорбление общественной нравственности, другие – по политическим обвинениям. В день отъезда за границу Георг Гросс зашел к моему отцу проститься. – Надо ехать, Зигмунд, – сказал он. – Кому-кому, а художнику уж точно ясно, какая тут картина вырисовывается. Тебе тоже пора бы выбираться из страны. – Это все ненадолго, – возразил мой отец. – Политики приходят и уходят, а искусство цветет вечно. – Мое искусство пусть уж лучше цветет где-нибудь подальше отсюда. А здесь нацисты жгут картины. Ты слыхал, что они отправили на переплавку скульптуры Беллинга? Бросили в тигель, как никому не нужный металлический лом. Только подумай, Зигмунд: они переплавляют произведения искусства на пули. Поступают как последние варвары, как дикари. Уговоров Георга Гросса отец не послушал. Он остался в Берлине и даже не закрыл галерею, а вместо этого начал выставлять одобряемых властями художников. Из-под их кисти выходили по большей части однообразные пейзажи да розовощекие труженики, в героических позах возделывающие свои поля. В торговлю такими картинами отец тоже старался вкладывать душу, но получалось так себе. В прежние времена каждый вернисаж был для него настоящим праздником и вызывал такой мощный эмоциональный подъем, что потом отец целую ночь не мог заснуть. Теперь вернисажи отца только изматывали, улыбка сходила у него с лица сразу же, едва закрывалась дверь за последним гостем. Художник Харцель, чей вернисаж устраивали сегодня, был длинноволос, бородат и одет в ядовито-зеленую рубаху навыпуск. На своих здоровенных холстах он изображал багряно-бурые баварские горы под эффектным голубым небом, украшенным клубящимися облаками. Раньше такие «красивенькие», как выражался отец, работы не имели ни малейшего шанса быть выставленными в его галерее. Теперь отец с Харцелем, стоя у одной из его картин, беседовали с потенциальным покупателем. – Горы всегда вдохновляли своей мощью и величием, – сказал Харцель. – Да-да, – подхватил отец. – Их красота служит прекрасным символом величия германского народа. Ни сама по себе живопись, ни похвалы ей очевидно не впечатлили ценителя искусства. Вежливо улыбнувшись, он перешел к следующему живописному полотну. – Карл! – подозвал меня отец. – Принеси герру Харцелю вина. Я живо подал художнику бокал. Тот выпил его залпом. – Так мы ничего не продадим – народу почти никого, – сказал Харцель. – Не волнуйтесь, – ответил отец. – Весь вечер еще впереди. Харцель тем временем обратил внимание на мою физиономию. – Как это тебя угораздило? – Я упал с лестницы. В школе. – Wunderbar![9] – воскликнул отец. – У нас открытие важной выставки, а ты решил прикинуться чудовищем Франкенштейна. Ладно, сбегай лучше вниз и принеси буклеты с биографией нашего сегодняшнего героя. Они там у станка лежат. И осторожнее на лестнице. В подвале горел свет. Я думал, что застану там маму, которая, собственно, и печатала обычно буклеты о жизни и творчестве выставляемых в галерее художников, но в просторном и прохладном каменном зале никого не было. Дверь слева вела в комнату, где стоял печатный станок. Рядом с ним были аккуратной стопкой сложены нужные мне листочки. На этом старинном громоздком приспособлении с покрытыми ржавчиной металлическими деталями, разукрашенном застарелыми пятнами типографской краски и потеками густой смазки, родители печатали афиши, каталоги и рекламные проспекты выставок. Я взял брошюры про Харцеля и уже собирался идти, когда мне на глаза попался валявшийся на полу мятый листок бумаги. Я подобрал его. Он был наполовину залит краской, поэтому я смог прочитать только часть напечатанного на нем текста. В Берлине по-прежнему жарко, а дамы… просто надо знать правильные потаенные места. у графини есть все для исполнения вашей мечты… Я покраснел, перечитывая эти полные чувственности слова, явно не имеющие отношения к торговле произведениями искусства. О каких еще дамах шла речь? О каких потаенных местах? И кто такая эта графиня? Моему воображению она предстала загадочной длинноволосой женщиной в модном, облегающем фигуру коктейльном платье. – Карл! – позвал сверху отец. – Ты скоро? Я сунул в карман подобранный с пола листок и не слишком поспешно вернулся в выставочный зал, народу в котором заметно прибавилось. Буклеты про Харцеля я пристроил на стол рядом с головкой мюнстерского сыра, успевшей изрядно уменьшиться в размерах. Никого из гостей, отведавших испорченного сыра, пока, к счастью, не тошнило. Тут, лавируя среди наполнявшей галерею публики, ко мне подбежала Хильди. – Карл, ты видел, кто пришел? – взволнованно спросила она. – Кто? Мама? – Нет, der Meister![10] – Кто-кто? – не понял я. – Чемпион! Вон, запросто так взял и пришел. Я обернулся: у дверей возвышалась внушительная фигура Макса Шмелинга. Чемпион Стоило Максу Шмелингу переступить порог галереи, по залу словно пронеслось дуновение ветра, обратившее все взгляды в его сторону. Люди тянули шеи, поворачивали головы и восторженно перешептывались, убеждая себя и других, что зрение их не подводит и что чемпион в самом деле здесь, среди них. Он стоял, широко расправив плечи, и был на голову выше любого из присутствующих. В Америке он прославился под прозвищем Черный улан с Рейна, которое, по замыслу придумавшего его импресарио Шмелинга, должно было наводить страх на соперников. Прозвище шло боксеру как нельзя лучше. Уланы – это отборная кавалерия, а он и в самом деле походил на закаленного в сражениях воина. Но несмотря на грозную внешность, черные брови и глубоко посаженные глаза, у него была обаятельная улыбка, а все его лицо казалось необычно светлым. На Шмелинге был широкий серый плащ, а под ним – черный смокинг с шелковым платком в нагрудном кармане и туго накрахмаленная белая рубашка. Возле Макса Шмелинга в длинном белом платье и крошечном меховом жакете стояла его жена, чешская киноактриса Анни Ондра. Как и мужа, ее окружало сияние славы, как если бы на нее постоянно был направлен свет софитов, выгодно подчеркивающий блеск ее белокурых локонов, выразительно подведенные красной помадой губы, энергичную линию тонких бровей и бойкое очарование большущих глаз. Одна из популярнейших в Германии кинозвезд, Анни недавно вместе с мужем снялась в фильме «Нокаут»[11]. Она сыграла там начинающую актрису, которая влюбилась в рабочего сцены, открывшего в себе талант к боксу, – его роль исполнил Макс. Анни, войдя, расцеловалась с кем-то из знакомых, а Макс совершенно потряс меня тем, что направился прямиком к моему отцу, дружески пожал ему руку и приобнял за плечи.