Дочь часовых дел мастера
Часть 2 из 64 Информация о книге
Ее прикосновение было нежным. Губы сложились в трубочку от любопытства, серые глаза слегка прищурились, потом расширились, когда она оценила тонкую ручную работу, отличный индийский хлопок и качество шва. Мягким большим пальцем она провела по инициалам на верхнем клапане сумки — поблекшим и печальным, — и сумка ощутила мурашки удовольствия. Почему-то внимание этой молодой женщины подсказывало ей, что ее невыразимо длинное путешествие, вероятно, близится к концу. «Открой меня, — беззвучно молила сумка. — Загляни внутрь». Когда-то, давным-давно, сумка была сияющей и новой. Сам мистер Симмз из «У. Симмз и сын», поставщик королевского двора, сделал ее на заказ в своей мастерской на Бонд-стрит. Золотые инициалы, сработанные вручную, были с невероятной торжественностью прикреплены под нагревом; каждую серебряную заклепку и пряжку тщательно отобрали и, внимательно изучив, отполировали; тончайшую кожу раскроили и аккуратно сшили, а затем натерли маслом и отшлифовали до горделивого блеска. Пряные ароматы Востока — гвоздика, шафран и сандал — приплыли по кровеносной системе здания из парфюмерного магазина по соседству, придав сумке намек на чужестранность. «Открой меня…» Женщина в белых перчатках щелкнула потускневшей серебряной застежкой, и сумка затаила дыхание. «Открой меня, открой меня, открой…» Она подняла наружный кожаный клапан, и свет впервые за сто лет озарил нутро сумки, до самого дальнего уголка. С ним нахлынул поток воспоминаний — разрозненных, путаных: звон колокольчика на двери «Уильям Симмз и сын»; шелест юбок молодой женщины; стук лошадиных копыт; запах свежей краски и скипидара; жар, страсть, шепот. Свет газовых фонарей на вокзале; длинная, петляющая река; пшеничные ароматы полей… Рука в перчатке вынырнула из кожаного нутра, вынося груз наружу. Прежние ощущения, касания, голоса — все поблекло, все осталось далеко позади, наконец потемнело и стихло. Кончилось. Элоди опустила содержимое сумки себе на колени, а саму ее отложила в сторону. Красота предмета как-то не вязалась с вещами, лежавшими внутри. Там оказался набор совершенно заурядных письменных принадлежностей — дырокол, чернильница, деревянная коробочка с отделениями для перьев и скрепок — и еще футляр для очков из крокодиловой кожи, который производитель снабдил ярлычком с надписью: «Собственность Л. С.-В.». Он и подсказал Элоди, что все найденные ею предметы, как и письменный стол, к которому они когда-то относились, принадлежали Лесли Стрэттон-Вуд, внучатой племяннице первого Джеймса Стрэттона. Тогда и время совпадает — Лесли Стрэттон-Вуд умерла где-то в шестидесятых, — и становится понятно, почему коробку доставили именно в здание «Стрэттон, Кэдуэлл и K°». Вот только сумка — если, конечно, речь не шла о подделке самого высокого класса — казалась слишком старой, чтобы принадлежать мисс Стрэттон-Вуд; да и предметы внутри нее, по крайней мере на первый взгляд, были не из двадцатого века. Черный журнал для записей с монограммой (Э. Дж. Р.) и обрезом под мрамор; медная коробочка для перьев, изготовленная в середине царствования королевы Виктории; и линялая кожаная папка для бумаг, зеленого цвета. Невозможно было с уверенностью сказать, кому принадлежали все эти вещи, но под передним клапаном папки оказался ярлычок с золотой надписью: «Джеймс У. Стрэттон, эскв., Лондон, 1861». Папка была плоской, и Элоди сначала решила, что она пуста; но, щелкнув застежкой, обнаружила внутри один-единственный предмет. Это была изящная серебряная рамка — такая небольшая, что уместилась в ладони, — со снимком женщины. Молодая, волосы длинные, светлые, но не как у блондинки, наполовину убранные в свободный узел на макушке; взгляд прямой, подбородок слегка приподнят, скулы высокие. Складка губ такая, словно она только что беседовала с кем-то на интеллектуальные темы, а то и пикировалась, и вот на секунду отвлеклась. Вглядываясь в коричневатую фотографию, Элоди уже испытывала знакомый трепет, — возможно, перед ней была жизнь, доселе неизвестная, ждавшая, когда ее откроют заново. Платье на женщине было свободнее, чем носили в те времена. Складки белой ткани драпировали плечи, образуя треугольный вырез. Рукава прозрачные и пышные, манжет на одной руке поднят до локтя. Запястье хрупкое, рука на бедре подчеркивает изгиб талии. Да и трактовка образа не менее необычна, чем модель, ведь женщина снята не на кушетке и не на фоне декорации, чего обычно ждешь от викторианцев. Нет, она позирует на открытом воздухе, среди густой зелени, и все вокруг нее говорит о движении и жизни. Свет рассеянный, общее впечатление упоительное. Отложив снимок в сторону, Элоди взялась за дневник с монограммой. Он раскрылся сразу, точно только того и ждал, обнажив страницы дорогой хлопковой бумаги кремового цвета; слова на ней были выведены прекрасным почерком, но, увы, служили лишь подписями к многочисленным карандашным и чернильным рисункам и наброскам людей, пейзажей и других объектов, чем-то заинтересовавших автора. Значит, не дневник — альбом. Из сложенных страниц выскользнул клочок бумаги, вырванный откуда-то еще. По нему тянулась одна строчка: «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…» Слова рвались с бумаги так, словно кто-то выкрикивал их вслух, но, перевернув записку, Элоди не поняла, чего именно страшился автор. Кончиками пальцев в мягких перчатках она провела по слегка вдавленным буквам. Посмотрела ее на просвет, и в последних отблесках уходящего солнца увидела неповторимый узор из ворсинок и множество крошечных сияющих точек там, где острый кончик металлического пера проткнул когда-то бумагу. Элоди тихонько вложила истерзанный клочок обратно в альбом. Он был старым, даже старинным, и тем сильнее тревожило заключенное в нем сообщение: с неистовством и яростью оно твердило о неоконченном деле. Элоди продолжила аккуратно переворачивать страницы альбома, и везде находила штрихованные наброски, а кое-где — беглые профили на полях. И вдруг ее рука замерла. Этот набросок был более тщательным, чем другие, более завершенным. На переднем плане — речной пейзаж с одиноким деревом, на заднем — поля и далекий лес. Справа из-за рощицы выглядывала крыша: острые зубцы двойного фронтона, восемь дымовых труб и причудливый флажок флюгера с солнцем, луной и эмблемами других небесных тел. Рисунок был вполне законченным, но Элоди не потому смотрела на него в таком изумлении. Ее охватило ощущение дежа вю, причем столь сильное, что у нее даже дух занялся. Это место было ей знакомо. Воспоминание было таким ярким, как будто она побывала там сама, но Элоди твердо знала, что никогда не видела этого дома своими глазами, только представляла его себе мысленно. Слова всплыли в ее памяти внезапно и прозвучали чисто и внятно, как птичья песенка на рассвете: «Долго шли они извилистой тропой через широкий луг, и пришли к реке, и принесли с собой тайну и меч». И она вспомнила. Это была сказка, которую в детстве рассказывала ей мать. Романтическая сказка, длинная, с витиеватым сюжетом, со множеством персонажей — героев, злодеев и, конечно же, Королевой Фей, — а происходило все в доме посреди темного леса, на берегу большой излучистой реки. Но эта история была не из книги, а значит, никаких картинок к ней не полагалось. Они с матерью сидели бок о бок на кровати в детской спаленке Элоди, комнате со скошенным потолком, и мать рассказывала… Из кабинета мистера Пендлтона раздался низкий предупредительный звон настенных часов, и Элоди взглянула на свои часики. Она опаздывала. Время снова утратило форму, его стрела рассыпалась и пылью легла ей под ноги. Бросив последний взгляд на странно знакомую картинку, она вернула альбом в коробку вместе с прочим содержимым, накрыла все крышкой и сунула под стол. Элоди собрала вещи и стала проверять, все ли в отделе заперто и выключено, как вдруг ощутила властный зов. Не в силах противиться ему, она вернулась к столу, вынула из-под него коробку, сняла крышку, нашла альбом и сунула его себе в сумку. Глава 2 Элоди села в автобус номер 24, идущий от Чаринг-кросс в Хэмпстед. Метро, конечно, доставило бы ее быстрее, но она никогда не пользовалась лондонской «трубой». Там было слишком много народу и мало воздуха, а Элоди всегда плохо себя чувствовала в таких местах. Отвращение к толпе и духоте было фактом ее жизни с самого детства, и она привыкла к нему, хотя и не могла не испытывать сожаления; ей нравилась сама идея подземной железной дороги, привлекал заключенный в ней дух викторианской предприимчивости, радовали глаз старинная плитка и шрифты, историческая пыль и та грела душу. Движение, как назло, было мучительно медленным, а возле Тоттенхэм-Корт-роуд машины и вовсе едва ползли: там шло строительство станции новой дороги, Западно-Восточного диаметра, и в процессе обнажились задние фасады целого ряда кирпичных домов — викторианской ленточной застройки. Для Элоди этот вид стал одним из любимейших в Лондоне: где еще прошлое открывается так явно, что его буквально можно коснуться рукой? Она часто представляла себе жизнь тех, кто обитал в этих домах давным-давно, когда весь юг Сент-Джайлза покрывали сплошные трущобы, лабиринт узких кривых переулков, где между кабаками и игорными притонами самого низкого пошиба слонялись дешевые проститутки и шмыгали немытые уличные оборванцы, а воздух густел от зловония сточных канав и выгребных ям; это было в те дни, когда Чарльз Диккенс еще искал вдохновения в ежевечерних прогулках по Лондону, а в Севен-Дайелз еще встречались алхимики, занимавшиеся своим древним ремеслом на средневековых улицах с открытыми сточными канавами. Джеймс Стрэттон-младший, как и многие его современники-викторианцы, испытывал острый интерес к эзотерике всякого рода и оставил ряд дневниковых записей, в которых детально излагал все обстоятельства своих посещений одной ясновидящей из Ковент-Гарден — у него была с ней затяжная интрижка. Банкир Джеймс Стрэттон отменно писал; в его дневниках есть немало страниц, на которых современный ему Лондон буквально живет и дышит, вызывая у читателя то сострадание, а то и смех. Он был хорошим человеком, по-настоящему добрым, старавшимся всемерно облегчить участь тех, кого жизнь лишила всего и ввергла в нищету. Он искренне верил в то, о чем писал друзьям, вовлекая их в свои филантропические проекты: «Когда человеческому существу есть где приклонить голову на ночь, это, без сомнения, облегчает его текущую жизнь и делает светлее его виды на будущее». Люди его круга уважали Стрэттона за деловые качества и даже, наверное, любили: умный, богатый, прекрасный собеседник, желанный гость на любом званом обеде, он много путешествовал, видел мир и преуспел во всех отношениях, в каких только мог желать себе преуспеяния викторианский джентльмен; при этом он был одинок. Женился поздно, пережив целую вереницу неудачных и каких-то безнадежных романов. Сначала с актрисой, которая потом убежала с каким-то итальянским изобретателем, затем с натурщицей, беременной от другого, а в сорок с лишним лет глубокую и постоянную страсть в нем зажгла одна из его горничных, девушка по имени Молли, которую он не уставал осыпать проявлениями своей доброты, так и не открывшись ей. Элоди почти поверила в то, что он нарочно выбирал женщин, которые не хотели — или не могли — ответить на его любовь. — Зачем ему это было нужно? — нахмурившись, переспросила ее Пиппа, когда Элоди поделилась с ней этим соображением за сангрией и тапасом. Элоди и сама ничего не знала наверняка, в его переписке не было ровно никаких указаний на отвергнутое чувство, безответную любовь или иной источник постоянного, глубоко укорененного несчастья, и все же она не могла избавиться от ощущения, что за приятным, текучим слогом его приватных писем таилась какая-то печаль; он представлялся ей вечным искателем того, что ему было заказано обрести. Элоди давно привыкла к скептическому выражению, возникавшему на лице Пиппы всякий раз, когда подруга высказывала ей что-нибудь в этом роде. Она не умела объяснить то глубокое чувство интимного знания человека и его жизни, которое пришло к ней само собой, просто потому, что она изо дня в день разбирала артефакты, из которых эта жизнь некогда складывалась. Элоди не разделяла и не могла понять присущего современности желания выносить на всеобщее обозрение и обсуждение все свои переживания, даже самые потаенные; глубины своей души она стерегла неусыпно, а французское выражение «le droit à l’oubli» — «право быть забытым» — было ее жизненным девизом. С другой стороны, ее профессия — вернее, страсть — состояла в том, чтобы собирать по крупицам, сберегать и вызывать к жизни других людей, которые уже ничего не могли сказать в свою защиту. Любые помыслы Джеймса Стрэттона, которые он доверял в свое время дневнику, не думая, конечно, о будущих читателях, были открыты ей, той, чьего имени он никогда не слышал. — Ты в него, разумеется, влюблена, — заявляла Пиппа всякий раз, когда Элоди делала попытку что-то объяснить ей. Но любовь была здесь ни при чем; просто Элоди искренне восхищалась Джеймсом Стрэттоном и стремилась сберечь и донести до других все, что он сделал при жизни. Именно его наследие подарило ему жизнь за пределами срока, отпущенного судьбой, и целью Элоди, сутью ее работы было сделать так, чтобы это наследие уважали. Но едва мысль об уважении мелькнула в ее мозгу, как Элоди вспомнила про альбом, покоившийся в недрах сумки, и вспыхнула. Что это на нее нашло, в самом деле? Страх вылился в ужасное, восхитительное и преступное предвкушение новизны, которое овладело ее душой. За все десять лет, что она работала в архиве «Стрэттон, Кэдуэлл и K°», ей еще ни разу не доводилось столь откровенно пренебречь указаниями мистера Пендлтона. Одно из его непреложных правил гласило: вынести из подвала артефакт — хуже того, непочтительно сунуть его в сумку и подвергнуть святотатственному провозу в лондонском автобусе начала двадцать первого века — это не простое нарушение нормы. Это смертный грех. Но когда автобус номер 24 обогнул станцию «Морнингтон-кресент» и выехал на Кэмден-таун-стрит, Элоди, воровато оглянувшись и убедившись, что на нее никто не смотрит, вынула из сумки альбом и торопливо открыла его на странице с рисунком дома на берегу реки. И снова ее пронзило чувство глубокой причастности к изображению. Она знала это место. В истории, которую рассказывала мать, этот дом был настоящим порталом в другой мир; для Элоди же, уютно свернувшейся в кольце рук матери и вдыхавшей необычный аромат — от нее пахло нарциссами, таких духов не употреблял больше никто, — порталом была сама история, она, точно заклинание, похищала девочку из мира здесь-и-сейчас и уносила в страну воображения. А когда мать девочки умерла, мир этой сказки стал ее тайным убежищем. В школе, на большой перемене, дома, долгими безмолвными вечерами или ночью, под удушающим покровом темноты, ей надо было только спрятаться и закрыть глаза, и она сразу переносилась на берег реки, откуда тропинка вела ее через лес прямо к порогу зачарованного дома… Автобус прибыл на Саут-Энд-грин, и Элоди задержалась, чтобы купить кое-что с лотка у станции наземного метро, а уж потом заспешила по Уиллоу-роуд к Гейнсборо-гарденз. Было еще тепло и даже довольно душно, и, когда Элоди подошла наконец к двери крошечного домика, где жил ее отец — раньше здесь обитал садовник, — пот лил с нее так, словно она пробежала марафонскую дистанцию. — Привет, пап, — сказала она, когда он поцеловал ее в щеку. — Я тебе кое-что принесла. — О, моя дорогая, — сказал он, с сомнением глядя на растение в горшке. — Ты еще не потеряла веры в меня, несмотря на то что случилось в прошлый раз? — Нет, не потеряла. Кроме того, леди, у которой я это купила, заверила меня, что поливать его нужно не чаще двух раз в год. — Господи, да неужели? Два раза в год? — Так она сказала. — Подумать только! Несмотря на жару, он запек утку с апельсинами, свое коронное блюдо, и они поели, сидя за столом на кухне, как делали всегда. В их семье не принято было есть в столовой, разве только по особым случаям, вроде дней рождения, Рождества, или в тот раз, когда мать Элоди решила, что им следует пригласить на День благодарения американского скрипача-гастролера с женой. За едой говорили о работе: Элоди — о своем кураторстве на близящейся выставке, ее отец — о своем хоре и уроках музыки, которые он в последнее время вел в местной начальной школе. Его лицо буквально осветилось, когда он заговорил о своей ученице-скрипачке, такой малютке, что вся ее рука была не длиннее скрипки, и о мальчике, который сам, по собственной инициативе, пришел к нему в комнату для занятий и с горящими глазами буквально умолял его об уроках игры на виолончели. — Понимаешь, его родители — не музыканты. — Дай-ка я угадаю: он тебя уговорил? — Я не мог отказать. Элоди улыбнулась. Музыка была главной страстью отца, и ему в голову не пришло бы отказывать ребенку, который сам, по собственному почину, пришел и попросил у него позволения разделить с ним эту страсть. Он верил, что музыка может менять людей — «самую структуру мозга, Элоди», — и ничто не приводило его в такой восторг, как обсуждение возможностей этого изумительного органа и МРТ-сканы, демонстрирующие связь между музыкой и эмпатией. Каждый раз, когда Элоди наблюдала за ним во время какого-нибудь концерта, у нее сжималось сердце: рядом с ней сидел погруженный в музыку, полностью поглощенный ею человек. Раньше он и сам был профессиональным музыкантом. «Только второй скрипкой, — уточнял он каждый раз, когда об этом заходил разговор, и с неизменной почтительностью в голосе добавлял: — Никакого сравнения с ней». С ней. Взгляд Элоди невольно скользнул в сторону прихожей, где была еще одна дверь — в столовую. Сквозь открытый проем Элоди видела лишь края рамок, но ей не нужно было глядеть на стену, чтобы точно сказать, где висит та или иная фотография. Их положение никогда не менялось. Это была стена ее матери. Точнее, стена Лорен Адлер; контрастные черно-белые снимки почти вибрировали, столько энергии и жизни было в изображенной на них молодой женщине с длинными прямыми волосами и виолончелью, зажатой между колен. Элоди изучила их еще в детстве, и с тех пор они неизгладимо запечатлелись в ее мозгу: стоило закрыть глаза, и они вставали перед ее внутренним взором так ясно, словно их нанесли химическим карандашом на внутреннюю поверхность век. Ее мать в разные моменты исполнения, сосредоточенность подчеркивает тонкую лепку лица: высокие скулы; сконцентрированный взгляд; умные, выразительные пальцы на струнах, которые блестят на свету. — Пудинг будешь? Отец уже вынул из холодильника дрожащую клубничную пирамидку, и Элоди вдруг заметила, как он постарел в сравнении с изображениями матери, с ее молодостью и красотой, вечно неизменными в его памяти, как насекомое в янтаре. Погода была хорошая, они взяли вино, десерт и вышли на открытую террасу на крыше, откуда была видна лужайка перед домом. Три брата играли в фрисби, причем самый младший бегал по зеленой траве между двумя старшими, а неподалеку сидели двое взрослых и что-то тихо обсуждали, едва не соприкасаясь головами. Жаркие летние сумерки навевали дрему, и Элоди хотелось, чтобы это никогда не кончалось. Тем не менее после нескольких мгновений дружеского молчания, в котором она и ее отец были большими специалистами, она рискнула: