Дочь часовых дел мастера
Часть 44 из 64 Информация о книге
Пейзаж, изображенный на картине, запечатлелся в памяти самого Эдварда, когда ему было четырнадцать. Это хрупкий возраст, время, когда меняется восприятие мира, время эмоционального роста, а Эдвард всегда был тонко чувствующим ребенком. И пылким. Не помню, чтобы он когда-нибудь интересовался чем-то поверхностно, — вот и в детстве он пережил целый ряд страстных увлечений, каждое из которых было «на всю жизнь», до следующего. Так, он был поглощен историями о феях и теорией оккультизма и одно время всерьез намеревался вызвать духа. Идея посетила его еще в школе, где он читал много разных книг, доступ к которым для учеников был, вообще-то, закрыт; часы, когда он корпел над пыльными средневековыми рукописями, найденными в подвалах школьной библиотеки, не прошли для него даром. Именно тогда его родители отправились в долгую и утомительную поездку на Дальний Восток, собирать коллекцию японского искусства; целый год их не было в Англии. Вот почему, когда начались очередные летние каникулы, Эдвард поехал не домой, в Лондон, где прошло его детство, а в поместье к деду и бабке. Уилтшир — древнее, зачарованное графство, и Эдвард не раз потом говорил, что стоит только полной луне встать над его полями, как ее серебристый свет вызывает к жизни старинную магию. И хотя его очень раздражало и равнодушие к нему старших, и необходимость терпеть деспотический характер деда, все же пребывание в стране меловых холмов не прошло для него даром: на здешней почве его интерес к старинным историям про фей и духов вырос стократ. Долго и тщательно обдумывал он, куда податься, чтобы вызвать духа, и решил уже остановить свой выбор на каком-нибудь из окрестных кладбищ, когда дедов садовник открыл ему, что лучшего места, чем слияние речки Коль с Темзой, не найти. Неподалеку от устья, рассказал старик, в лесу есть поляна — река делает там такой резкий поворот, что некоторое время как будто течет обратно. И вот в этой излучине феи и духи до сих пор ходят по земле, как живые люди. Бабушка садовника родилась под звон колоколов на севере, и уж кому, как не ей, было знать такие вещи; она и поведала внуку об этом тайном месте. О событиях той ночи Эдвард рассказывал мне у себя в студии промозглым лондонским вечером, когда по стеклянной крыше моросил дождь, а внутри горело множество свечей. Потом я столько раз вспоминала, как это было, что до сих пор ясно слышу его голос, произносящий эти слова, точно он сам стоит у меня за плечом. И могу рассказать историю его приключений в том лесу так подробно, будто была тогда с ним. Он шагал несколько часов, пока не нашел наконец ту самую излучину, а затем углубился в лес, разбрасывая на ходу куски мела, набранные в холмах днем, чтобы вернуться по ним домой, когда все будет кончено. На поляну он вышел, когда луна уже стояла высоко в небе. Ночь была ясной и теплой, поэтому Эдвард оделся легко, но, притаившись за поваленным стволом, вдруг ощутил ледяное дуновение. Но оно тут же стихло, а вскоре он забыл и думать о нем, ведь на уме у него было другое. Лунный луч как раз упал на поляну, когда Эдвард ощутил первое тягостное предчувствие. Он понял: что-то должно произойти. Откуда ни возьмись подул ветер, и деревья вокруг заплескали серебряной листвой, словно цыганки монистами. Ему вдруг показалось, что среди листьев открылись глаза, множество глаз, и они, как и его собственные, устремлены сейчас на поляну. Смотрят с ожиданием, с вожделением… И тут, совершенно неожиданно, стемнело. Он поднял голову к небу, ожидая увидеть облако, которое заслонило луну. И в этот самый миг в него вцепился своими когтями страх. Кровь в его жилах застыла, и он, сам не зная почему, вдруг сорвался с места и бросился наутек через лес, где перебегал от одного куска мела к другому, пока не выскочил на край поля. Но и там он не остановился, а продолжил бежать — в направлении дедовского дома, как он думал. Что-то гналось за ним, преследовало по пятам — тяжелый топот порой перекрывал звуки его сбивчивого дыхания, — но он, сколько ни вертел головой, так и не увидел ничего у себя за спиной. Каждый нерв в его теле пылал огнем. Кожа, напротив, пошла ледяными мурашками, так, словно хотела сползти с тела. Так он бежал и бежал по незнакомой местности, перескакивал через ограды, прорывался через колючки живых изгородей, топтал в полях зерно. Но, как он ни старался, оторваться от погони не удавалось, и когда Эдвард уже чувствовал, что силы оставляют его, впереди показались очертания дома, в окне которого, под самой крышей, горел огонь — он был как маяк в бурном море, предвещающий надежную гавань и спасение. Сердце выскакивало из груди Эдварда, когда он подбежал к каменной изгороди, одним прыжком вскочил на нее, а потом спрыгнул на землю в саду, серебряном от лунного света. К дому вела дорожка из плитняка. Дверь оказалась не заперта, и он, вбежав внутрь, захлопнул ее за собой. И тут же задвинул засов. Повинуясь какому-то инстинкту, Эдвард стал подниматься по лестнице наверх, под самую крышу, как можно дальше от непонятного ужаса, который гнал его через поля. Остановился лишь на чердаке: выше идти было некуда. Тогда он подошел к окну и стал озирать ночной пейзаж. Всю ночь он не отходил от окна, не смыкал глаз, тревожно вглядываясь в каждое темное пятно, в каждую складку ландшафта, пока небо из серебристо-синего не стало розово-красным и ко всему на земле не вернулась чудесным образом привычная надежность. Эдвард признался мне тогда, что из всех страшных и волшебных сказок, какие ему доводилось читать, слышать и самому выдумывать для сестер, ни одна в подметки не годилась тому ужасу, который он испытал на лесной поляне, и позже, когда бежал, спасая свою жизнь, и когда укрывался в доме, — это был для него первый настоящий страх. Он изменил его натуру, как говорил сам Эдвард: страх нанес его душе рану, которую время так и не смогло полностью залечить. Теперь я точно знаю, что он имел в виду тогда. Настоящий страх не проходит бесследно; острота переживания не притупляется, даже когда его источник оказывается забытым. Человек, переживший страх, иначе видит мир: в его восприятии словно распахивается некая дверь, которой не было раньше, и закрыть ее совсем не получится никогда. Вот почему я, глядя на «Вид из окна мансарды», никогда не думаю о мирных полях позади Берчвуд-Мэнор, хотя это, несомненно, они и есть; нет, я вспоминаю темную каморку, где воздух сперт, а горло горит и чешется от жажды вдоха. Да, так вот, туристы не покупают копии «Вида из окна мансарды», зато охотно берут для своих гостиных «La Belle». Наверное, я должна чувствовать себя польщенной тем, что мое лицо таращится со стен стольких комнат. И наверное, мелочно с моей стороны обращать внимание на такие вещи, но именно репродукции «La Belle» покупают в сувенирном магазине чаще, чем любые другие, включая и те, что сделаны с работ Торстона Холмса. Со временем я поняла, что люди ценят тот скандальный флер, который начинает рано или поздно осенять каждого, рискнувшего повесить над своим уютным диваном портрет похитительницы драгоценностей, а то и убийцы. Некоторые из них, начитавшись Леонарда, сравнивают «La Belle» с «Портретом мисс Фрэнсис Браун, написанным по случаю ее восемнадцатилетия» и говорят что-нибудь в таком роде: — Конечно, сразу видно, как он был влюблен в женщину, которая позировала ему. Странное все-таки ощущение — знать, что мое лицо смотрит со стен гостиных стольких людей, совершенно незнакомых мне, через сто пятьдесят лет после того, как я повстречала Эдварда Рэдклиффа и позировала ему для этой картины в крошечной студии за домом его матери, в дальнем конце сада. Вообще, позировать для портрета — это одно из самых интимных переживаний. Чего только стоит не согнуться под тяжестью чужого внимания, направленного на тебя одну, не опустить глаз перед ищущим, внимательным взглядом другого. Я пережила большое потрясение, когда Эдвард закончил работу и картина, покинув его мастерскую, заняла свое место на стене зала Королевской академии. А ведь это случилось задолго до того, как появилась техническая возможность делать с полотна копии и продавать всем желающим, которые вставят их в багет и повесят над диваном; зато теперь мое лицо, такое, каким Эдвард увидел и изобразил его в 1861 году, расходится по всему свету на сумках и чайных полотенцах, на брелоках для ключей и кружках и даже на обложках ежедневников на очередной финансовый год двадцать первого века. Интересно, что сказал бы об этом Феликс, пророк с Авраамом Линкольном в петлице, чьи предсказания казались тогда безумием. Все случилось, как он и говорил: камеры стали вездесущими. Они есть буквально у каждого. Вот сейчас, прямо у меня на глазах, несколько человек, разбредаясь по комнате в разные стороны, нацеливают свои гаджеты — кто на стул, кто на половую плитку. Адепты опосредованного восприятия, они смотрят на мир через окошки телефонов, щелкают затворами, чтобы сохранить мгновение для будущего и освободить себя от необходимости видеть и переживать его сейчас. Все пошло иначе после того утра, когда Эдвард пришел за мной в дом миссис Мак на Литл-Уайт-Лайон-стрит. И он, и я без слов приняли то новое постоянство наших отношений, которое отсутствовало прежде. Эдвард взялся за новую картину, назвав ее «Спящая красавица»; но если раньше он был художником, а я — его натурщицей, то теперь мы с ним составляли нечто иное. Работа перетекла в жизнь, а жизнь — в работу. Мы стали неразлучны. Первые недели 1862 года выдались отчаянно холодными, и печка в студии топилась не переставая. Помню, как я, лежа на бархатных подушках, из которых он сделал мне импровизированную кровать, глядела вверх, сквозь запотевшее от тепла комнаты стекло, на серые облака, нависавшие над ним в сером небе. Мои распущенные волосы он разложил вокруг меня, а две длинные пряди спустил мне на грудь, прикрыв ими декольте. Мы проводили вместе весь день и большую часть ночи. А когда он наконец откладывал кисти, то сам отводил меня в Севен-Дайелз, чтобы с первыми лучами утра привести обратно. Наши разговоры текли теперь беспрепятственно, и подобно тому как нитка в руках опытной вышивальщицы образует на ткани узор, так и истории, рассказанные нами, образовали в сознании каждого из нас рисунок жизни другого, тем самым привязав нас друг к другу. Я рассказала ему об отце и матери, о часовой мастерской отца с ее чудесами, о наших поездках в Гринвич, о жестянке, в которую я пыталась поймать солнечный свет; я говорила о Бледном Джо и о нашей невероятной дружбе; о миссис Мак и о Капитане; о Маленькой Пассажирке с ее парой белых перчаток. Я назвала ему свое настоящее имя. Друзья Эдварда не могли не заметить его отсутствия. У него и раньше бывали периоды одержимости работой, когда он уединялся и писал, иной раз на целые недели бросая Лондон, — в семье эти его периоды снисходительно называли «приступами мечтательности»; но, по всей видимости, его полное исчезновение с горизонта жизни родных и друзей в начале 1862 года ощущалось ими как нечто новое. Он не отвлекался ни на что: не писал друзьям, не читал их писем, не ходил на еженедельные встречи Пурпурного братства в паб «Кладовая королевы». Был март, и «Спящая красавица» уже близилась к завершению, когда он познакомил меня с друзьями. Встреча состоялась у Феликса и Адель Бернард, которые жили тогда на Тоттенхэм-Корт-роуд; за простым кирпичным фасадом шла истинно богемная жизнь. Стены, выкрашенные в винный и индиговый цвета, были едва видны за огромными картинами в рамах и фотографическими снимками. По ним скользили фантастические тени от пламени множества свечей — казалось, их были сотни, — вставленных в замысловатые канделябры; воздух был густым от дыма и жарких споров. — Так, значит, это все-таки вы, — сказал Торстон Холмс, глядя мне прямо в глаза, пока Эдвард во второй раз представлял нас друг другу. Затем он поднес мою руку к своим губам, как тогда, в Королевской академии. И опять что-то неприятное, некое предчувствие шевельнулось у меня внутри. В те дни я мало чего боялась по-настоящему. Детство, проведенное в Севен-Дайелз, дает прививку от многих страхов, но, признаюсь, Торстон Холмс меня пугал. Он был из тех, кто привык всегда добиваться своего, и при этом не нуждался ни в чем материальном, снедаемый страстью к тому, чего не мог заполучить. Он был способен на жестокость, как случайную, так и преднамеренную, причем по части последнего вообще был большим специалистом. Однажды я видела, как на вечере у Бернардов он оскорбил Адель едким замечанием об одной из ее первых фоторабот, а потом, откинувшись на спинку кресла, с довольной улыбкой наблюдал последовавшую за этим сцену. Я интересовала Торстона лишь потому, что он видел во мне вызов — сокровище, которое он мог отнять у Эдварда. Это я поняла сразу, но, клянусь, даже не представляла тогда, как далеко он способен зайти ради достижения своей цели и с какой охотой он готов навлекать на других несчастья ради собственного удовольствия. Иногда я думаю о том, что именно из случившегося летом 1862-го можно было предотвратить, если бы я уступила Торстону в ноябре, в день, когда открылась выставка в Королевской академии, или хотя бы не отнеслась к нему так холодно. Но сделанного, как известно, не воротишь, вот и я, сделав свой выбор, должна была пожинать его плоды. Я снова и снова отказывала Торстону, когда он просил меня позировать; старалась не оставаться с ним наедине; избегала участившихся знаков внимания. Большей частью он действовал скрытно, предпочитая уязвлять меня исподтишка. Всего раз он позволил себе неосторожное высказывание в беседе с Эдвардом — и поплатился синяком под глазом, с которым ходил целую неделю. Тем временем миссис Мак была довольна, получая регулярные платежи за мои услуги натурщицы, и Мартину, хочешь не хочешь, пришлось смириться с таким оборотом дела. Конечно, он не молчал, а высказывал свое неудовольствие при каждой удобной возможности, и порой, покидая поздней ночью студию в сопровождении Эдварда, я краем глаза замечала какое-то движение на противоположной стороне улицы — это был Мартин, шпионивший за мной. Но даже его неуместное внимание не мешало мне жить, пока он держался от меня на расстоянии. Мать Эдварда, со своей стороны, поощряла наши отношения. Новое полотно было выставлено в апреле 1862-го, заслужило широкое одобрение и привлекло перспективных заказчиков; она лелеяла мечты о лаврах члена Королевской академии для сына и о бешеном коммерческом успехе его работ, однако была обеспокоена — в прошлом Эдвард, исчерпав один предмет, тут же переносил свой интерес на следующий, теперь же он никуда не спешил и другую картину не начинал. Вместо того чтобы, пользуясь успехом выставки, взять заказ, он то погружался в рассеянность — и тогда какое-то нездешнее выражение туманило его взгляд, делало неподвижными черты, — а то вдруг хватался за блокнот и начинал стремительно делать в нем наброски. Убедившись, что сын вырос в большого мастера, полная надежд на его блестящее будущее, она сама гнала его в студию, а меня засыпала подношениями в виде пирожков и чая, словно только этими жалкими крохами меня можно было удержать рядом с ним. Что до Фанни, то, кроме выставки «Спящей красавицы» в апреле, когда она холодно кивнула мне издали, мы виделись с ней лишь однажды: она с матерью пришла тогда к миссис Рэдклифф на чай, и та привела обеих в студию — показать художника за работой. Они стояли прямо за спиной у Эдварда, Фанни была такая хорошенькая и гордая в новом атласном платье. — Боже, — сказала она, — разве эти краски не прекрасны? — И тогда Эдвард встретился со мной взглядом, и в его глазах я прочла такое тепло и такое желание, что у меня захватило дух. Поверит ли мне кто-нибудь, если я скажу, что за все эти месяцы мы с Эдвардом ни разу не говорили о Фанни? И не потому, что сознательно избегали этого предмета. Сейчас это кажется ужасной наивностью, но тогда мы о ней просто не думали. К тому же нам и так было о чем поговорить, а беседа о Фанни не казалась нам интересной. Любовь эгоистична. Зато теперь я то и дело возвращаюсь мыслями к Фанни, жалею, что мало думала о ней тогда, корю себя за глупость: как я могла не понять, что Фанни не отдаст Эдварда без боя? Наверное, я, как и он, была ослеплена мыслью о том, что жребий брошен: мы должны быть вместе. И ни один из нас не задумывался о том, что другие могут видеть все иначе и никогда не смирятся с этой простой истиной. Она вернулась! Элоди Уинслоу, архивист из Лондона, хранительница памяти Джеймса Стрэттона и альбома Эдварда. Я вижу ее у входного киоска: она пытается купить билет. Но что-то не получается, судя по выражению вежливого отчаяния, с которым она поднимает руку и тычет пальцем в свои часики. Один взгляд на циферблат моих часов в Шелковичной комнате — и я понимаю, в чем дело. И разумеется, оказавшись с ней рядом, я сразу слышу: — Я приехала бы раньше, если бы не другая встреча. Сразу после нее я поспешила сюда, но всю дорогу заняла громоздкая сельскохозяйственная техника, таксист не мог ее объехать, а здешние тропинки слишком узки для машин. — Все равно, — отвечает ей волонтер, которого, судя по надписи на сумке, зовут Роджер Уэстбери, — мы впускаем лишь определенное число посетителей в день, и на сегодня квота уже исчерпана. Приходите через неделю. — Но меня здесь не будет. Я уже вернусь в Лондон. — Мне очень жаль, но вы должны понять. Дом нуждается в защите. Мы не можем впускать в него неограниченное количество людей. Элоди смотрит на каменную стену вокруг дома, на остроконечные фронтоны над ней. По ее лицу видно, как мучительно ей хочется попасть в дом, и я даю себе зарок, что ближайшая зима в Берчвуд-Мэнор покажется Роджеру Уэстбери особенно неуютной. Она поворачивается к нему и говорит: — Ну хотя бы чашку чаю я могу у вас купить? — Конечно. Кафе сразу за нами, в большом амбаре над Хафостедским ручьем. Рядом сувенирный магазин. Может быть, вам захочется купить сумочку или постер. Элоди поворачивает в указанном направлении, с честным лицом проходит половину пути, но потом сворачивает направо, а не налево и проскальзывает через кованую калитку в обнесенный стеной сад. Теперь она бродит по тропинкам, а я хожу за ней по пятам. Настроение у нее сегодня явно какое-то другое. Она не вытаскивает альбом Эдварда, да и лицо у нее уже не такое дурацки-счастливое, каким было вчера. Брови немного сведены к переносице, и у меня возникает отчетливое ощущение, что она ходит не просто так, а ищет что-то определенное. И это наверняка не розы. В самую красивую, центральную часть сада она не идет, а бродит по краям, там, где стены затянуты плющом и другими ползучими растениями. Вдруг она останавливается и начинает рыться в сумочке, а я с надеждой жду, — может, она опять вытащит альбом. Но на свет появляется фотография. Цветная. Мужчина и женщина сидят рядышком, где-то под открытым небом, вокруг них зеленеет пышная растительность. Элоди поднимает снимок, сравнивая его со стеной сада, но, видимо, остается недовольна результатом, потому что вдруг резко опускает руку, приближается к углу дома, поворачивает, проходит мимо каштана. Она явно направляется к Джеку, и я решаю во что бы то ни стало узнать о ней как можно больше, прежде чем она отправится в обратный путь. Я вижу, как она бросает взгляд в сторону кухни, где вчера Джек отскребал пригоревшую форму для пирога. Сомневается, по всему видно. Вот теперь нужно, чтобы ее кто-нибудь подтолкнул, и я с радостью это делаю. «Войди внутрь, — шепчу я. — Что ты теряешь? Зато, если повезет, он может даже впустить тебя в дом». Элоди подходит к двери в пивоварню и стучит. Джек, который засиделся допоздна, а ночью плохо спал, прилег вздремнуть и ничего не слышит. Но я твердо вознамерилась не дать ей уйти, а потому решительно опускаюсь на колени рядом с его кроватью и так же решительно, изо всех сил, дую ему в ухо. Он подскакивает как ошалелый, вздрагивает всем телом, и тут раздается второй стук. Он встает, прихрамывая, подходит к двери и тянет ее на себя. — Здравствуйте, это снова я, — говорит она. По Джеку видно, что он только что встал с постели, и она добавляет: — Мне так жаль, что я вас потревожила. Я не знала, что вы здесь и живете. — Временно. Он ничего больше не объясняет, а она слишком хорошо воспитана, чтобы выспрашивать подробности. — Извините, что я снова к вам обращаюсь, но вы были так любезны вчера. Вот я и подумала: может быть, вы не откажетесь еще раз впустить меня в дом. — Там сейчас открыто. — Он кивает в сторону задней двери, откуда, как вода из водостока, начинает извергаться поток туристов после экскурсии. — Да, но ваш коллега, который ведает продажей билетов, сказал, что я приехала слишком поздно и на последнюю экскурсию опоздала.