Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 76 из 109 Информация о книге
Алексей Рыков и Нина Маршак Он замкнулся в себе, был молчалив, почти не ел, молча ходил из угла в угол, напряженно думая. Иногда, так же напряженно думая, часами лежал. Как это ни странно, курил он в эти дни меньше, чем обычно. Видно, забывал даже и об этой давней своей привычке… За это время он очень постарел, волосы поредели, постоянно были как-то всклокочены, лицо осунувшееся, с синевато-бледными кругами под глазами. Видимо, он не спал. Он не разговаривал. Только думал и думал…[1481] Бухарин, Анна Ларина, их сын Юрий, отец Бухарина Иван Гаврилович и с трудом передвигавшаяся первая жена Бухарина Надежда Михайловна Лукина продолжали жить в бывшей квартире Сталина в Кремле (они поменялись по просьбе Сталина после самоубийства его жены). По воспоминаниям Лариной: Обстановка нашей комнаты была более чем скромной: две кровати, между ними тумбочка, дряхлая кушетка с грязной обивкой, сквозь дыры которой торчали пружины, маленький столик. На стенке висела тарелка темно-серого репродуктора. Для Н. И. эта комната удобна была тем, что в ней были раковина и кран с водой; здесь же дверь в небольшой туалет. Так что Н. И. обосновался в той комнате прочно, почти не выходя из нее… Н. И. изолировался даже в семье. Он не хотел, чтобы заходил к нему в комнату отец, видел его страдания. «Уходи, уходи, папищик!» – слышался слабый голос Н. И. Однажды буквально приползла Надежда Михайловна, чтобы ознакомиться с вновь поступившими показаниями, а потом с моей помощью еле добралась до своей постели. Н. И. похудел, постарел, его рыжая бородка поседела (кстати, обязанность парикмахера лежала на мне, за полгода Н. И. мог бы обрасти огромной бородой)[1482]. Пятнадцатого декабря «Правда» опубликовала статью о том, что «троцкистско-зиновьевские шпионы, убийцы, диверсанты и агенты гестапо работали рука об руку с правыми реставраторами капитализма, с их лидерами». Бухарин написал официальную жалобу в Политбюро и личное письмо Сталину[1483]. Что мне теперь делать? Я забился в комнату, не могу видеть людей, никуда не выхожу. Родные – в отчаянье. Я – в отчаянье, ибо почти бессилен бороться с клеветой, которая со всех сторон душит. Я надеялся, что ты все же имеешь на руках то добавочное, что меня хорошо знаешь. Я думал, что ты знаешь меня больше, чем других, и что при всей правильности общей нормы недоверия этот момент войдет в качестве какой-то слагаемой величины в общую оценку[1484]. Сталин написал главному редактору «Правды» Льву Мехлису. «Вопрос о бывших правых (Рыков, Бухарин) отложен до следующего пленума ЦК. Следовательно, надо прекратить ругань по адресу Бухарина (и Рыкова) до решения вопроса. Не требуется большого ума, чтобы понять эту элементарную истину»[1485]. Решением вопроса занимался Ежов. Бывших оппозиционеров арестовывали или привозили из лагерей и заставляли давать показания на Рыкова и Бухарина (а также на себя и других). Как писал М. Н. Рютин: «Мне на каждом допросе угрожают, на меня кричат, как на животное, меня оскорбляют, мне, наконец, не дают даже дать мотивированный отказ от дачи показаний». И как писал Л. А. Шацкин, следователи требуют ложных показаний «в интересах партии». И тот и другой писали Сталину, который воплощал интересы партии. Сталин – в интересах партии (sub specie historiae) – руководил кампанией, инструктировал Ежова, редактировал признания и предлагал новые имена и идеи[1486]. После трех месяцев допросов, которые вел Борис Берман (брат начальника ГУЛАГа Матвея Бермана и муж сестры средневолжского коллективизатора, а ныне первого заместителя начальника управления НКВД по Московской области Бориса Бака), Радек начал давать показания на Бухарина. 13 января 1937 года они встретились на очной ставке в присутствии Сталина, Ворошилова, Ежова, Кагановича, Молотова и Орджоникидзе. Радек обвинил Бухарина в участии в террористической деятельности. Бухарин спросил, зачем он лжет. Радек пообещал объяснить. Должен сказать, что никто меня физически не принуждал к тому, что я должен показать. Никто мне ничем не угрожал раньше, чем я дал показания. Мне тов. Берман сказал: я вам не заявляю, что будете расстреляны, если будете отказываться. Я вам не заявляю, что не будете расстреляны, если дадите показания, которые мы считаем правильными. Кроме того, я довольно взрослый человек, чтобы не верить никаким обещаниям, если человек находится в тюрьме. Он не пытался спасти свою шкуру, утверждал он, потому что давно с ней распрощался. Самым трудным («товарищи засвидетельствуют») было начать давать показания на Бухарина. Сначала не ориентировался на общеполитическое значение этой вещи на процессе и т. д., затем сказал себе: всякое отрицание этой вещи на суде послужит только к укреплению, поэтому надо ликвидировать дело, и в первую очередь потому, что идет война. И тогда сказал себе, что никакая дружба не позволяет скрывать, что кроме зиновьевско-троцкистской организации остается еще организация правых. Показания Радека сочетали нужные признания с объяснениями, зачем они нужны. Некоторые объяснения были предварительными и нуждались в переработке. Сталин вычеркнул вводную часть перед двоеточием и после «укреплению» вписал «террористических организаций»[1487]. Три дня спустя Бухарин спросил у «дорогого Кобы», «не понимается ли каким-нибудь одним – неизвестным – звеном партийный долг так, что меня нужно угробить a priori?» Он готов умереть за партию, но не как ее враг. «Я не знаю более чудовищно-трагического положения, чем мое: это – бездонная трагедия, и я изнемогаю. Т. Ежов в простоте душевной говорит: Радек тоже сперва кричал, а потом… и т. д. Но я-то – не Радек, и я-то знаю, что я невиновен. И ничто и никто и никогда не заставит меня сказать «да», когда правда состоит в «нет». Но что, если партии необходимо, чтобы Бухарин сказал «да»? Скажет ли он «нет»? «Если я вывожусь из ЦК, то нужна политическая мотивировка. В любой ячейке я должен тогда признавать себя виновным в том, в чем я отказывался себя признавать перед вами. Это невозможно. Тогда – вылет из партии. И, таким образом, конец жизни». Единственным спасением было убедить партию, или по крайней мере Кобу, что все это – измышления «мерзавцев». «И когда я смотрел на мутные блудливые глаза Радека, который со слезами лгал на меня, я видел всю эту извращенную достоевщину, глубину низин человеческой подлости, от которой я уже полумертв, тяжко раненый клеветой»[1488]. Он не отправил письмо Кобе. Вместо этого он написал письмо товарищу Сталину, с копиями другим свидетелям очной ставки, в котором изложил свои соображения в менее исповедальном ключе и с новым заключением: «Я – за партию, за ЦК, за СССР, за победу, что бы ни говорили про меня на основании наветов черных и хитрых людей. Это – не газетная концовка, а глубокое убеждение и сердцевина жизни»[1489]. На процессе «антисоветского троцкистского центра», который открылся 23 января (через неделю после того, как Бухарин отправил свое письмо), Радек рассказал, что у него ушло два с половиной месяца на то, чтобы во всем разобраться. «Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу». Раздел о Бухарине был отредактирован в соответствии с предложениями Сталина[1490]. Я знал: положение Бухарина такое же безнадежное, как и мое, потому что вина у нас, если не юридически, то по существу, была та же самая. Но мы с ним – близкие приятели, а интеллектуальная дружба сильнее, чем другие дружбы. Я знал, что Бухарин находится в том же состоянии потрясения, что и я, и я был убежден, что он даст честные показания советской власти. Я поэтому не хотел приводить его связанного в Наркомвнудел. Я так же, как и в отношении остальных наших кадров, хотел, чтобы он мог сложить оружие. Это объясняет, почему только к концу, когда я увидел, что суд на носу, понял, что не могу явиться на суд, скрыв существование другой террористической организации[1491]. Радек получил наконец возможность публично разыграть то, что было отрепетировано на очной ставке: признать свою вину, дать показания на других и объяснить, зачем это нужно. Единственное доказательство обвинения, заявил он в своем последнем слове, – это его показания и показания Пятакова («все прочие показания других обвиняемых, они покоятся на наших показаниях»). Я признал свою вину и дал полные показания о ней, не исходя из простой потребности раскаяться, – раскаяние может быть внутренним сознанием, которым можно не делиться, никому не показывать, – не из любви вообще к правде, – правда эта очень горька, и я уже сказал, что предпочел бы три раза быть расстрелянным, чем ее признать, – а я должен признать вину, исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести[1492]. Польза заключалась в разъяснении той элементарной истины, что накануне последней войны любое сомнение есть союз с дьяволом. С активными террористами государственная власть справится («в этом мы не имеем, на основе собственного опыта, никакого сомнения»). Главную опасность представляли «полутроцкисты, четвертьтроцкисты и одна восьмая-троцкисты», которые из гордости, легкомыслия или «либерализма» способствовали активным террористам. «Мы находимся в периоде величайшего напряжения, в предвоенном периоде. Всем этим элементам перед лицом суда и перед фактом расплаты мы говорим: кто имеет малейшую трещину по отношению к партии, пусть знает, что завтра он может быть диверсантом, он может быть предателем, если эта трещина не будет старательно заделана откровенностью до конца перед партией»[1493]. Лион Фейхтвангер, присутствовавший на процессе, писал, что никогда не забудет Радека: Я не забуду ни как он там сидел в своем коричневом пиджаке, ни его безобразное худое лицо, обрамленное каштановой старомодной бородой, ни как он поглядывал в публику, большая часть которой была ему знакома, или на других обвиняемых, часто усмехаясь, очень хладнокровный, зачастую намеренно иронический, ни как он при входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку легким, нежным жестом, ни как он, выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными обвиняемыми, показывая свое превосходство актера, – надменный, скептический, ловкий, литературно образованный. Внезапно оттолкнув Пятакова от микрофона, он встал сам на его место. То он ударял газетой о барьер, то брал стакан чая, бросал в него кружок лимона, помешивал ложечкой и, рассказывая о чудовищных делах, пил чай мелкими глотками. Однако, совершенно не рисуясь, он произнес свое заключительное слово, в котором он объяснил, почему он признался, и это заявление, несмотря на его непринужденность и на прекрасно отделанную формулировку, прозвучало трогательно, как откровение человека, терпящего великое бедствие. Самым страшным и трудно объяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания покинул зал суда. Это было под утро, в четыре часа, и все – судьи, обвиняемые, слушатели – сильно устали. Из семнадцати обвиняемых тринадцать – среди них близкие друзья Радека – были приговорены к смерти; Радек и трое других – только к заключению. Судья зачитал приговор, мы все – обвиняемые и присутствующие – выслушали его стоя, не двигаясь, в глубоком молчании. После прочтения приговора судьи немедленно удалились. Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не приговоренным к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому предлагая ему следовать за собой. И Радек пошел. Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговоренным к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся[1494]. Радек предлагал себя – а также Бухарина, среди прочих – в качестве козла отпущения, метафоры душевной слабости, воплощения запретной мысли. Он никого не убивал и ни в каких заговорах не участвовал, но в большевизме, как в христианстве и любой идеологии неразделенной веры, нет ничего важнее мысли (души, сердца). «Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Взаимозаменяемость мыслей и дел была главной темой диалога Радека с государственным обвинителем А. Я. Вышинским. Вожделение еще более преступно, чем телесное прелюбодеяние. Согрешивший в мыслях виновен в любых действиях, к которым они могут привести. Все преступные действия – следствие греховных мыслей, а значит, преднамеренны. Вышинский. А вы были за поражение или за победу СССР? Радек. Все мои действия за эти годы свидетельствуют о том, что я помогал поражению. Вышинский. Эти ваши действия были сознательными? Радек. Я в жизни несознательных действий, кроме сна, не делал никогда. (Смех.)[1495] Карл Радек Бухарин был не единственным, кто вспомнил «достоевщину». На следующее утро «Правда» опубликовала статью заведующего отделом литературы и искусства И. Лежнева (Исая Альтшулера). Статья называлась «Смердяковы». Сейчас на скамье подсудимых – выродки фашизма, предатели, изменники родины, вредители, шпионы, диверсанты – самые злые и коварные враги народа. Они предстали перед судом во всей своей омерзительной наготе, и мы увидели новое издание Смердяковых, воплощенный в плоть и кровь отвратительный образ. Смердяковы наших дней вызывают смешанное чувство негодования и гадливости. Это не только идеологи реставрации капитализма, это – моральное обличье фашиствующей буржуазии, продукт ее старческого маразма, сумасшедшего беснования и гниения заживо[1496]. Метафора наготы заимствована из статьи Радека о предыдущем показательном процессе. Как сказал Вышинский: «Радек думал, что он писал о Каменеве и Зиновьеве. Маленький просчет! Этот процесс исправит эту ошибку Радека: он писал о самом себе!» Радек был воплощением отвратительного образа, воплощавшего греховную мысль. Он превратился в символ, в Мефистофеля, предавшего себя в попытке предать других. Как сказал на суде Вышинский, «он свободно курил везде и всюду свою трубку, пуская дым в глаза не только своим собеседникам». И как писал в «Правде» Лежнев: Как, должно быть, хихикал в кулак этот иезуит, этот плюгавенький ханжа с театрально-деланной внешностью а-ля Онегин, когда пускал в ход свою словесную пиротехнику и браво фехтовал на газетной сцене бутафорским картонным мечом! Гнусная, проституированная душонка, заплеванная и загаженная отбросами империалистических кухонь, пропитанная вонью дипломатических кулис, – эта кокотка мужского пола имела еще наглость поучать советских журналистов и писателей высокой морали и классовой выдержанности. Сколько миллионов фальшивых слов изрек этот субъект, сколько раз изобличал продажных буржуазных журналистов! Сколько фальшивых славословий позволял себе этот предатель – гнуснейший из гнусных – и припадал поцелуем своих растрепанных губ гулящей девки! Не успевали просохнуть на его статьях чернила, как Радек бегал на дипломатические приемы в иностранные посольства и нес там вторую, всамделишную службу у империалистических господ, шушукался, как бы вернее погубить ту самую социалистическую демократию, которую он за час до того восхвалял. И если – потрясенный всем этим – вы в изумлении останавливаетесь и спрашиваете себя, как возможно такое двуличие, как возможна такая глубина нравственного падения, то Достоевский устами Смердякова отвечает вам: – Притворяться-с… совсем не трудно опытному человеку[1497]. Притворялся ли Радек на процессе? Многие друзья Фейхтвангера так думали. И мне тоже, до тех пор, пока я находился в Европе, обвинения, предъявленные на процессе Зиновьева, казались не заслуживающими доверия. Мне казалось, что истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями. Весь процесс представлялся мне какой-то театральной инсценировкой, поставленной с необычайно жутким, предельным искусством. Но когда я присутствовал в Москве на втором процессе, когда я увидел и услышал Пятакова, Радека и их друзей, я почувствовал, что мои сомнения растворились, как соль в воде, под влиянием непосредственных впечатлений от того, что говорили подсудимые и как они это говорили. Если все это было вымышлено или подстроено, то я не знаю, что тогда значит правда[1498]. Через два дня после оглашения приговора поэт большевистского подполья, Александр Воронский, был арестован в своей квартире в Доме правительства[1499]. * * * Восемнадцатого февраля народный комиссар тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе покончил с собой (официально причиной смерти был объявлен «паралич сердца»). 20 февраля Бухарин известил Политбюро о том, что начал голодовку и будет держать ее вплоть до снятия с него всех обвинений. «Я вам еще раз клянусь последним вздохом Ильича, который умер на моих руках, моей горячей любовью к Серго, всем святым для меня, что все эти терроры, вредительства, блоки с троцкистами и т. д. – по отношению ко мне есть подлая клевета, неслыханная». В тот же день он послал «дорогому Кобе» письмо с просьбой не сердиться и простить его за прошлые ошибки. Да, так я писал, что за прошлое виноват перед тобой. Но я его многажды искупил. Я тебя сейчас действительно горячо люблю запоздалой любовью. Я знаю, что ты подозрителен и часто бываешь мудр в своей подозрительности. Я знаю также, что события показали, что мера подозрительности должна быть повышена во много раз. Но мне-то каково? Ведь я живой человек, замуравленный заживо и оплеванный со всех сторон. Желаю тебе здоровья, прежде всего. Ты не стареешь. У тебя железная выдержка. Ты – прирожденный полководец, и тебе придется еще играть роль победоносного водителя наших армий. Это будет время, еще более великое. Желаю тебе, дорогой Коба, побед быстрых и решительных. У Гегеля в одном месте говорится, что филистеры судачат о великих людях по разной ерунде. А даже их страсти часто являются орудиями (в его терминах) Мирового духа. Наполеон был «Мировым духом» на коне. Пусть люди посмотрят на еще более интересные мировые события. Прими мои приветы, мое рукопожатие, мое «прости». Душой я с вами, с партией, со страной, со всеми милыми товарищами. Мысленно я у гроба Серго, который был чудеснейшим, настоящим человеком[1500]. Последней надеждой Бухарина было примирить «живого человека» с Историей, обращаясь к Мировому духу как к Кобе. По воспоминаниям Лариной, он сидел в своей комнате, «как в западне», отказывался мыться и избегал встреч с отцом. «Птицы – два попугайчика-неразлучника – подохли и валялись в вольере. Посаженный Н. И. плющ завял; чучела птиц и картины, висевшие на стене, покрылись пылью». Пока он писал письмо Кобе или сразу после того, как он его отправил, в квартиру вошли три человека и потребовали, чтобы он выехал из Кремля. Вдруг позвонил Сталин, который жил в соседней квартире. – Что там у тебя, Николай? – спросил Коба. – Вот пришли из Кремля выселять, я в Кремле вовсе не заинтересован, прошу только, чтобы было такое помещение, куда вместилась бы моя библиотека. – А ты пошли их к чертовой матери! – сказал Сталин и повесил трубку. Трое неизвестных стояли около телефона, услышали слова Сталина и разбежались к «чертовой матери»[1501]. Тем временем Рыков, по воспоминаниям его дочери, все «думал и думал». Однажды, войдя в общую комнату, я поразилась видом отца. Он сидел у окна, спиной к нему, в какой-то неестественной позе: голова откинута назад, руки переплетены и зажаты переплетенными ногами, по щеке ползет слеза. Он, мне кажется, меня не видел, поглощенный своими мыслями. Я услыхала, как он сказал, как-то растянуто, полушепотом: «Неужели Николай действительно с ними связался». Я словом или движением к нему, не помню, обратила на себя его внимание, он как будто очнулся, встал и, пробормотав что-то бессвязное, ушел в свою комнату. Я понимала, что Николай – это Н. И. Бухарин, а «они» – те, чей процесс недавно прошел[1502]. Двадцать первого февраля Бухарин перестал есть. По воспоминаниям Лариной, через двое суток он почувствовал себя плохо: «побледнел, осунулся, щеки ввалились, огромные синяки под глазами».