Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 82 из 109 Информация о книге
Раздался петуший крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги[1597]. В разгар литературных сражений 20-х годов Воронский сравнил пролетарских критиков с «постными и непреклонными людьми», которые, подобно гоголевскому семинаристу, «чертят вокруг себя волшебный круг, дабы буржуазный Вий не отдал русскую революцию всякой черной нежити и нечисти». Впрочем, не исключено, что Хомой Брутом был он, бывший семинарист и философ, а нежитью и нечистью – «всюду поспешающие юноши», чья вострота приобретала «поистине зловещий оттенок». Но существовала и третья интерпретация. Что, если и он, и они – обреченные богословы, окруженные несметной силой чудовищ? Разве не Бухарин сломал перо Воронского и разогнал авербахов? И разве не выяснилось, что Бухарин – двурушник?[1598] Согласно Воронскому, Гоголь жил в двух мирах и двух ипостасях. Два мира, мир действительности и мир болезненных, ночных видений и нежити, противоборствуя друг другу, все больше и больше делались в произведениях Гоголя живыми и сближались. Но в «Вечерах на хуторе» победу одерживала явь; чудища, свиные рыла, ведьмы, проникая в обычную жизнь, в конце концов осиливались ею. Даже колдун в «Страшном месте» погибает. В «Вии» заумь, мертвое, нежить победили явь, сделались частью ее. Писатель-христианин не пощадил и «святого места», церковь. Нежить застряла в ее окнах. Гоголь отличался от философа семинариста тем, что волшебный круг защищал его, даже когда он смотрел. И он смотрел. «Мерзостные хари ворвались в жизнь и целиком воплотились… Отныне с железной неотвратимостью прикован к ним взор художника, ибо он не вытерпел, взглянул и увидел, ибо мир, родная земля переполнена несметной силой образин и некуда скрыться от них поэту-философу». Как Хома Брут, он читал псалмы, но видел апокалипсис. «Подобно священнику, уже не посмеет он отправлять службу, а когда отважится на это, бессильными и безжизненными прозвучат его слова, неубедительными и выдуманными покажутся его образы и характеры, долженствующие по мысли изображать примирение и святое. Кисть художника будет сильна только тогда, когда она станет рисовать эту несметную силу во всей их живописной и ужасной отвратности. К этому присужден художник»[1599]. Воронский считал настоящих художников пророками с «особым даром ясновидения». Даром Гоголя была способность жить среди мертвых душ, не закрывая глаз[1600]. Много сравнений и сопоставлений невольно встает пред читателем, когда он склоняется над дивными страницами и думает об ужасной судьбе их творца. Все эти и другие образы покрываются одним, самым страшным образом. Есть у Гоголя отрывок неоконченного романа о пленнике и пленнице, брошенных в подземелье. От запаха гнили там перехватывало дыханье. Исполинского роста жаба пучила свои страшные глаза. Лоскотья паутины висели толстыми клоками. Торчали человеческие кости. «Сова или летучая мышь была бы здесь красавицей». Когда стали пытать пленницу, послышался ужасный, черный голос: «не говори, Ганулечка». Тогда выступил человек. «Это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни только жилы синели и простирались по нем ветвями. Кровь капала с него. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…» Гоголь был этим кровавым бандуристом-поэтом, с очами, слишком много видевшими. Это он вопреки своей воле крикнул новой России черным голосом: «Не выдавай, Ганулечка!» За это с него живьем содрали кожу[1601]. Кто это сделал? И что стало с «миром действительности», в котором священник должен был служить свою панихиду? Воронский. Тюремная фотография В течение всего 1936 года Воронский ждал ареста. Друзья перестали приходить, Галину исключили из комсомола, набранный текст «Гоголя» был рассыпан в типографии. По словам Галины, «отец много писал, много читал, жил почти полной жизнью, старался не встречаться и не звонить даже тем немногим знакомым, которые не отшатнулись от него». Новый год встречали втроем. «На столе стояла маленькая елочка, украшенная мандаринами. Помню, включили радио, передавали «Элегию» Массне, было очень грустно». В конце января Радек и другие участники второго московского процесса признались в двурушничестве. По словам Галины, Воронский «не сомневался в истинности показаний подсудимых». 1 февраля 1937 года, через два дня после оглашения приговора, Воронский утром работал, перед обедом пошел, как всегда, на прогулку по Красной площади, после обеда поспал и снова сел работать. Вечером Галина и Сима Соломоновна пошли в «Ударник» на «Бесприданницу» Протазанова. Вернулись около полуночи. Вахтер открыл нам дверь лифта, как-то особенно строго и глубоко глядя нам в глаза, но ничего не сказал. С площадки лестницы были видны окна кабинета отца. Обычно у него горела только настольная лампа, он не любил яркого света. Но сейчас окна были ярко освещены, и от этого мне как-то стало тревожно на душе, но я еще ничего не успела подумать. Мама открыла дверь ключом. У дверей стоял толстый низкорослый военный, почему-то с шашкой наголо. В квартире шел обыск. Было человек 5–6 военных. Отец сидел на диване. Нам с мамой не разрешили сесть с ним рядом и разговаривать, но мы все-таки разговаривали под непрерывные окрики энкаведистов. Обыск был тщательный, особенно внимательно осматривали книги. У нас было юбилейное издание Гёте в серых кожаных переплетах, переплеты взрезали и тщательно осмотрели, причем энкаведист лицемерно спросил разрешение разрезать переплеты… Отец собирался обстоятельно и спокойно. Несмотря на уговоры энкаведистов, он взял с собой много вещей… Перед уходом отец попросил разрешения выпить стакан горячего крепкого чая. При прощании я расплакалась. Отец утешал меня: – Кончай институт. Если мне дадут ссылку, летом приедешь ко мне. Так и осталось у меня в памяти: полутемная передняя, отец в пальто и в меховой шапке со спущенными ушами и с большим узлом в руках[1602]. Рукописи и книги, в том числе гранки «Гоголя», тоже были арестованы. Ордер на арест подписал Яков Агранов (его самого забрали спустя пять месяцев). Галину и Симу Соломоновну переселили в коммунальную квартиру на 2-й Извозной (Студенческой) улице. Галину арестовали почти сразу, в середине марта; Симу Соломоновну – в августе. Один из следователей Галины «оказался просто очень хороший парень». Этот молодой человек оказался горячим поклонником Есенина и, узнав – это было на допросе, – что в числе литераторов, которых я знала, был и Есенин, даже подпрыгнул на стуле: «Не может быть!» Далее наше общение (следователя и заключенной) нередко заключалось в том, что мы читали наперебой, поправляя один другого, если читавший ошибался, стихи совершенно запрещенного, крамольного поэта (его, кстати, очень любил и А. К.), а если в это время в кабинет следователя заглядывал кто-нибудь посторонний, т. е. работник НКВД, мой К. (обозначим его здесь так) мгновенно перестраивался и кричал: «Воронская! Начинайте давать показания!»[1603] Тогда же давали показания «пролетарский» гонитель, а позже друг и соавтор Воронского Г. Лелевич (бывший троцкист) и партийный покровитель недругов Воронского, а позже издатель и ценитель его автобиографии Семен Канатчиков (бывший зиновьевец). Мемуары Воронского представляли собой каноническое житие большевика-«студента»; мемуары Канатчикова – каноническое житие большевика-рабочего. Обе книги были запрещены после ареста их авторов. Предводитель пролетарских писателей Леопольд Авербах был арестован 4 апреля 1937 года. Его сестра, заместитель прокурора Москвы Ида Авербах, была арестована вместе с мужем, бывшим главой НКВД Генрихом Ягодой. (Ее книга о «работе по переделке сознания заключенных» на строительстве канала Москва – Волга вышла годом ранее.) Несколько месяцев спустя были арестованы их мать (и сестра Якова Свердлова) Софья Михайловна Свердлова и ее брат, бывший нарком путей сообщения Вениамин Свердлов. Сын Якова Свердлова Андрей, арестованный и отпущенный в 1935 году, был снова арестован в январе 1938-го. Следователь по делу Леонида Зорина, Леонид Черток, выбросился из окна восьмого этажа, когда за ним пришли его сослуживцы. Его жена Софья Фрадкина, сотрудник НКВД и сестра Бориса Волина и жены Бориса Ефимова, была, по свидетельству Ефимова, гораздо счастливее в следующем браке[1604]. * * * В начале февраля 1936 года давняя знакомая Воронского Татьяна Мягкова (Полоз) закончила трехлетний срок в Верхнеуральском политизоляторе и была приговорена к трем годам ссылки в Казахстане. По приезде в Алма-Ату она получила направление в Уральск и написала матери, что Алма-Ата, конечно, красивее и интереснее, но Уральск лучше, потому что ближе к Москве. Она нашла работу экономиста на складе запчастей Ватосбыта и сняла комнату в «неприглядном» домике без крыши, с уборной во дворе и поросенком и двумя петухами в сенях (хозяйка «купила петуха и курицу, а курица тоже петухом оказалась»). Комната была «чистенькая и приятная на вид, но очень мещанская», с горкой хрусталя, кружевными занавесками и ковром на стене. В окнах не было форточек, а на полу жили мокрицы. Татьяна часто болела и просила мать прислать ей одежды[1605]. Да, я хотела еще тебе сообщить, как я реагировала на свой обтрепавшийся вид, когда вылезла из своей норы на свет. Вообще, у меня реакция была (да, пожалуй, отчасти и сейчас остается) очень притупленная из-за усталости и простуды, да и потому, что все силы направлены на достижение насущных и совершенно практических целей. Но мой вид мне все-таки приносил неудовольствие. Шуба смятая, измазанная, бурки грязные, заплата на заплате, перчатки – живого места нет. На платье сплошные заплаты, а локоть продран, надела уж зеленую кофточку вязаную, которая вытянулась и висит как хомут. Ах, чтоб вам! А тут пройдут по вагону женщины мимо: манто, туфельки, беретик набок, духи волнами – даже завидно. А вытаскиваю деньги – в замурзанном самодельном мешочке, а мелочь – просто в тряпочке. Должна сознаться, что первая мною купленная здесь вещь – бумажник. Вообще я считаю, что лучше подождать покупать вещь, а потом купить хорошую, но в такой переходный период, как у меня сейчас, принципы не должны быть абсолютны, и я купила клеенчатый за 2 р. 05 к. То же и с поясом – дешевый пришлось купить, и простые черные чулки за 2 р. с копейками. Наконец, мочалкой для бани завершились все мои покупки, думаю, по крайней мере до тех пор, пока я не закреплюсь окончательно на работе. Но мне все же кажется, что я сделалась много элегантней[1606]. На зубного врача времени не хватило. «Вообще зуб у меня держится для декорации, и когда я разговариваю и смеюсь, вроде зубы на месте и не щербатая, а когда ем, приходится вынимать. И вообще зубы требуют большой починки, очевидно надо в двух местах мосты делать. Сразу все я не думаю сделать, но передний зуб очень хочется исправить поскорее». Она надеялась «вдвинуться в этом отношении в ряд нормальных людей (и по возможности даже чуть-чуть выше среднего уровня)» и попросила мать связать ей беретик – синий, голубой, красный или черный («цвета идут в порядке желательности»). В конце марта Феоктиста Яковлевна приехала на две недели погостить. После ее отъезда Татьяна «перестала ощущать вкус к одиночеству». («Уговариваю себя и тем, что настоящий человек должен уметь жить и один, и всякими герценовскими цитатами. Что-то слабо действует».) Она очень ждала приезда Рады (которой в июне исполнялось двенадцать) и надеялась, что та сможет остаться у нее[1607]. В начале апреля пришло предписание вернуться в Алма-Ату. Сначала она расстроилась, что снова придется искать работу и жилье, но потом решила, что хотя Уральск ближе к Москве, Алма-Ата гораздо красивее и интереснее. И сама удивлялась своему оптимизму. «Я даже вдруг испугалась этого своего качества: не поведет ли оно к приспособлению к обстоятельствам, вместо преодоления их. Решила крепко следить за собой. Но в общем, по-моему, это напрасная паника: я же делаю все, что в моих силах, для улучшения обстоятельств, и стараюсь подойти к ним с точки зрения хороших их сторон тогда, когда я над ними совершенно не вольна»[1608]. Путешествие на поезде через пустыню заняло больше недели. «Все это окружение, – писала она на четвертый день пути, – очень хочет навести на меня уныние, но я держусь крепко и твердо помню свое правило во всех передрягах: «довлеет дневи злоба его». Она была внучкой тамбовского священника и помнила Евангелие от Матфея. Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам. Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы[1609]. Или, в старославянском переводе, «не пецытеся убо на утрей, утрений бо собою печется: довлеет дневи злоба его». После трехнедельных поисков она нашла место экономиста в Облвнуторге. Найти жилье оказалось труднее. Татьяна остановилась у бывшего сокурсника по Коммунистическому университету имени Свердлова и товарища по ссылке. «Хозяин комнаты очень хороший человек, в отношении политических установок совершенно мне созвучен: по-настоящему, крепко и безоговорочно стоит за генеральную линию партии и работает совершенно отдаваясь работе, не считаясь ни с временем, ни с силами». Через три недели он нашел ей другую временную комнату с соседкой. Поначалу в ее углу не было прохода от старых книг, чемоданов, шуб и пустых бутылок, но она занялась «реформами» и осталась довольна результатами. «Замечательно то, что я ко всему отношусь с интересом и, несмотря на все трудные обстоятельства, с удовольствием занимаюсь… жизнью во всех ее проявлениях». Она много читала газеты, беспокоилась о положении в Монголии и ходила гулять в парк культуры и отдыха[1610]. А весна в Алма-Ате – такая чудесная! Прошли дожди, но еще не очень жарко. Цветет терн, вишни, зацветают яблони. Воздух такой ароматный, как в Крыму весною. Зелень кругом и снежные горы. Даже в пору самой моей отчаянной беготни по директорам я успевала радоваться весне на перепутьях… Я видела фильм «Мы из Кронштадта». Он исключительно хорош. Все время я была в напряжении. Глубоко и хорошо. Вот мне бы «Чапаева» посмотреть![1611] Больше всего ее волновало, когда приедет Рада (сразу по окончании учебного года или два месяца спустя, после пионерского лагеря) и сможет ли Татьяна найти постоянное жилье для них обеих. Надежды было мало, но, как она писала матери, «я упорно credo quia absurdum». Тем временем она входила «во вкус свободной жизни»[1612]. Я тебе писала, что духи у меня есть? Флакон «Дивной сирени» и флакон жасмина. «Дивную сирень» я люблю, хоть она вдвое дешевле, а жасмин мне что-то не очень нравится (надо признаться, что и то и другое покупала не я). Креп-де-шиновое платье мне все же пришли, мамусик, с Радусей или так; правда, я думаю, мне удастся здесь обшиться, т. к. со мною сейчас живет товарищ, специальность которой платья и которая очень любит это дело. Так что украинская рубашка должна со временем превратиться в платье[1613]. Наконец все было готово. По воспоминаниям Рады, «в июне 1936 года мне купили билет в Алма-Ату, нашли попутчиков, собрали мои вещи и отправили телеграмму о моем выезде. Не получив ответа, дали молнию с оплаченным ответом. Пришел ответ: «Адресат не проживает»[1614]. Месяц спустя от Татьяны пришла телеграмма. Однажды ночью Рада проснулась, когда бабушка и тетя включили свет, чтобы посмотреть на карту Советского Союза, которая висела у нее над кроватью. Они искали бухту Нагаева[1615]. Татьяну арестовали 14 июня и приговорили к пяти годам лагерей. До Владивостока она доехала поездом, а оттуда до Магадана на пароходе. Мои любимые! Переезд закончен – никогда, говорят, он не совершался в таких благоприятных условиях погоды. Вот я и проехалась по Тихому океану. Все время провела на палубе – хорошая экскурсионная поездка. Никаких признаков морской болезни. Были чудесные моменты – например, лунная ночь на барже во Владивостокской бухте (нас подвозили к пароходу). Что бы ни было до и после этой ночи – ее прелести я никогда не забуду. Бухта большая. Кругом горы, на горах туман. Все в порядке. Город тоже видно. Ну, хорошие мои, крепко вас целую. За меня не бойтесь – все будет хорошо. Обнимаю. Ваша Таня[1616]. Первое письмо было отправлено 18 июля 1936 года. Сколько-то дней я здесь – сколько, не знаю – уж что-что, а считать дни я разучилась окончательно. Все пока временно и неустроенно. Живем в клубе так называемой «женкомандировки» впредь до переселения в барак (но без «чуждого элемента» и бараки неплохие). Работы еще нет. Кормят не хуже, чем эти последние три года – только пища однообразная, зелени ведь здесь совсем нет. Если будете посылать – посылайте чеснок, лук и если есть какие-либо витаминные препараты, но очень не рассылайтесь, пока не начну присылать деньги (я надеюсь, что я смогу это делать). Цинги здесь нет, медицинская помощь хорошая, воздух прекрасный. По территории женкомандировки передвижение совершенно самостоятельное, за пределы ее пока не выхожу, но это, очевидно, вопрос времени и работы… Сейчас я отсыпаюсь за Алма-Ату и дорогу. В дороге я всегда плоховато сплю. А все-таки интересная и хорошая была дорога, и жаль, что она так скоро кончилась. По правде сказать, я до сих пор не вполне пришла в себя от неожиданного удара, да и обстановка все не благоприятствует сосредоточенному размышлению… Но я ведь Танька-Встанька – думаю, что скоро буду опять совсем «в форме»[1617]. Второе письмо датировано 29 июля. Она надеялась остаться в «столице Колымы» («это хорошо, потому что ближе к вам, а то в других местах почта ходит неаккуратно») и устроиться плановиком на авторемонтном заводе. О жизни и быте Колымы знаю мало еще, почти ничего. Во всяком случае, это не обычный лагерь. Во многом он лучше, свободней обычного, если б только не так далеко… А вообще, мамусенька родная, ты по тону моего письма, мало похожему на обычные мои письма, чувствуешь, наверно, что я все-таки еще не «утряслась». Что уж греха таить, действительно, несмотря на то, что это лагерь свободней обычных, большого восторга от прибытия сюда я не ощущаю и не очень склонна повторять свое любимое двустишие: Я встречу дни, как чаши, до краев Наполненные молоком и медом… Скажем прямо, насчет молока и меда я не уверена. Ну, подожду, пусть природный оптимизм опять возьмет верх. Должен же взять, черт его возьми, и будет снова «жив курилка»…[1618] Двустишие было из «Тиля Уленшпигеля» Эдуарда Багрицкого – о «веселом страннике, плакать не умевшем». На Колыме Татьяна снова встретилась со своей челкарской подругой Миррой Варшавской. В Верхнеуральском политизоляторе они не разговаривали, потому что Мирра оставалась в оппозиции, а Татьяна поддерживала генеральную линию партии. На Колыме это не имело значения[1619]. * * * В Доме правительства идеологические разногласия исчезли вместе с открытой оппозицией. Жильцы, которые сидели в тюрьме, были виновны независимо от их взглядов. Жильцы, которые оставались в Доме, не доверяли себе и друг другу. Бывшие оппозиционеры были виновны в бывшей оппозиционности. За арестом Смилги последовали аресты тех, кто его преследовал. Григорий Мороз, который занимался «отсечением» левых, пока не оказался правым, был арестован 3 июля 1937 года на даче в Серебряном Бору. По воспоминаниям его сына Самуила, которому тогда было семнадцать лет, на прощание он сказал, что произошло недоразумение и его скоро отпустят. Через два месяца его жена, Фанни Львовна Крейндель, была арестована, а двое младших сыновей, четырнадцатилетний Владимир и восьмилетний Александр, отправлены в детский дом. Самуила переселили из квартиры 39 в квартиру 402, где жил девятнадцатилетний Коля Демченко, сын наркома зерновых и животноводческих совхозов и бывшего первого секретаря Киевского и Харьковского обкомов Николая Нестеровича Демченко (арестованного 23 июля). Одиннадцатилетнего брата Коли, Феликса, забрали в детский дом. Коля и его жена Татьяна проводили в своей комнате медовый месяц, вызывая «смертельную зависть» Самуила. 28 января 1938 года и Коля, и Самуил были арестованы[1620]. Григорий Мороз с сыном Самуилом Десятью днями ранее Борис Шумяцкий, который помогал Морозу разгонять демонстрацию Смилги, а с 1930 года руководил советской кинематографией, был арестован вместе с женой, Лией Исаевной. В описи имущества, сделанной сотрудниками НКВД, упоминались восьмицилиндровый «форд» 1936 года, пианино «Шредер», холодильник «Дженерал электрик», пишущая машинка «Ройал» с латинским шрифтом, пишущая машинка «Мерседес» с русским шрифтом, 1040 книг и портреты Маркса и Ленина. Десятью днями ранее был расстрелян Яков Агранов, который руководил допросами как левых, так и правых оппозиционеров[1621].