Дом правительства. Сага о русской революции
Часть 96 из 109 Информация о книге
И время было такое, и возраст: время юного романтического возраста. У большинства девушек в белых блузках и молодых людей в курточках на молнии были близкие друзья, и чем ближе они были к городской элите, связанной книгами и музыкой с Домом правительства, тем больше они говорили о том, каким должен быть настоящий человек (покойный отец Галины был известным врачом, и она собиралась поступать в один из московских институтов). Светлана любила слушать, как Галина играет на пианино. Больше всего я любила тогда «Фантазию» Моцарта, которую она играла прекрасно, с большим чувством, иногда останавливаясь, чтобы сказать, что вот это место ей особенно мило. Мне тоже, наши чувства и мнения всегда совпадали. Много она играла Шопена – вальсы, мазурки, одну за другой, и каждая была у нас с чем-то связана, некоторые с какими-то образами, иногда даже смешными. Была, например, мазурка… которую мы, правда, много позже, называли «ковырять масло». Это у Герцена в «Былом и думах» описан старый лакей, который награждал тумаками докучавших ему мальчишек. Иногда он «ковырял масло», то есть как-то искусно и хитро щелкал, как пружиной, большим пальцем по их головам. Звучали у нас Мендельсон, Бетховен, Шуберт, Шуман, Чайковский. Я тоже играла, но умения мои были ничтожны, это было смешно[1835]. Романтическое время требовало романтической музыки и романтической литературы. Светлана и Галина не подражали дружбе Герцена и Огарева: они нашли отражение своей дружбы в книге, которую прочитали в институте. Галина поступила на исторический факультет Областного педагогического института в Москве. Светлана последовала за ней. Все четыре года института мы были неразлучны… Вместе мы «открыли» для себя «Былое и думы» Герцена, и это было одно из сильнейших впечатлений нашей общей юности… Нас поразило сходство наших отношений с дружбой Герцена и Огарева. Все то же, что и у нас, и их клятва на Воробьевых горах, куда мы поехали, чтобы разыскать это место, показалась нам прямо-таки нашей. Только они поклялись в верности своему делу, а у нас такого не было[1836]. Светлана (слева) и Галина через двадцать лет после первой встречи Предоставлено Еленой Симаковой Дело Герцена и Огарева завершилось светлой верой отца Светланы. Делом Светланы и Галины была их дружба. * * * Большинство сверстников Светланы из Дома правительства служили тому же делу. В ссылке – в лагерях, детских домах и коммунальных квартирах – или в Доме правительства, среди опечатанных дверей и теней изгнанных соседей, они продолжали жить в мире безбрежной любви, в «атмосфере настоящей единой семьи» (как пишет Светлана Осинская). Это была семья соразмерная стране, страна, сплоченная в секту, – сказка, которую вера (с помощью Федора Ивановича и Натальи Трофимовны) сделала былью. У Александра Серафимовича был литературный протеже по имени Алексей Евграфович Костерин, журналист и автор нескольких автобиографических рассказов о Гражданской войне (в том числе повести об исходе «За перевал», вышедшей одновременно с «Железным потоком»). В 1936 году он получил работу в газете «Советская Колыма», а в 1938 году был арестован как «социально-опасный элемент» и приговорен к пяти годам лагерей. В письмах Серафимовичу его жена, Анна Михайловна, просила о помощи и клялась в невиновности мужа («несмотря на то что в личной жизни К., может быть, и был иногда свиньей, но в работе и в партии он чистый и преданный человек») и своей собственной («клянусь своими тремя детьми, что я ничего не знаю и ни в чем не виновата»). В 1936 году их старшей дочери Нине исполнилось пятнадцать лет. Она не жила в Доме правительства, но была частью того же счастливого детства – городского, книжного, романтического и страстно патриотического. (Костерины жили в доме № 19 в Трубниковском переулке, где раньше помещался Народный комиссариат национальностей.) Она любила Пушкина, Мериме, Гёте, Гейне, Ромена Роллана, Левитана и Бетховена; не одобряла «Фауста» Гуно в филиале Большого из-за тривиальной трактовки сделки Фауста с Мефистофелем; делала научные доклады в литературном и историческом кружках; боролась – работая над собой – с «нехорошим чувством тщеславия»; думала о памяти как о «камере хранения» с разными стеллажами для багажа; «поставила себе в план» написать сочинение «Антифашистские романы Фейхтвангера»; готовилась к сдаче норм ГТО по бегу, прыжкам, гребле, езде на велосипеде и метанию гранаты; удивлялась, как автор «Виктории» мог «скатиться к фашизму», и решила «познакомиться с литературой о Гамсуне»; верила, что «без дружбы не может быть жизни» и что любовь раскрывает «умную истинную сущность»; анализировала любовь с точки зрения трактата Стендаля «О любви»; перечитывала рассказы отца о Гражданской войне и мечтала о подвиге самопожертвования в собственной жизни; читала «Как закалялась сталь» Николая Островского и ходила «смотреть его в гробу»; была (в возрасте пятнадцати лет) одной из семи комсомольцев класса («поэтому нас основательно нагружают, но зато и авторитет большой»); помогала пионерам из подшефного отряда делать макет поста пограничников и альбом о Хрущеве; сопровождала инвалидов и стариков на избирательный участок в день выборов 12 декабря 1937 года («этот день надолго останется в памяти»); ценила близкую дружбу с классным руководителем и комсоргом; боролась с «болотом мещанства» и делила девочек своей школы на «болото», «барышень» и «комсомолок». Комсомолки занимались общественной работой, приобретали знания, вели дневники, ходили в театр, верили в дружбу и любовь и любили Пушкина, Мериме, Гёте, Гейне, Ромена Роллана, Левитана и Бетховена[1837]. Тем временем происходили «страшные и непонятные» вещи. Брата отца дядю Мишу («члена партии с первых дней революции») и его жену тетю Аню арестовали, а Нинину двоюродную сестру Ирму отправили в детдом. Потом такая же «ужасная беда» приключилась с другим дядей, дачными хозяевами и отцом подруги. Когда от Костерина пришла телеграмма, что он может потерять работу и вернуться раньше срока, она написала в дневнике: «От отца я не откажусь!» Когда он написал, что его исключили из партии и уволили с работы, она ответила словами Остапа Бульбы: «Слышу, батько!» Когда беда настигла ее классную руководительницу Татьяну Александровну, она поклялась: «Ни за что и никто не заставит меня отшатнуться от Татьяны Александровны!» Когда она узнала, что отец арестован, она написала, что это «ужасная ошибка». А когда мать, бабушка и тетки сказали, что она не должна была говорить правду об отце ректору Геологического института, она ответила цитатой из Салтыкова-Щедрина: «Они хотят, чтобы и я, по их примеру, устраивалась «применительно к подлости». Нет, мне комсомольская честь дороже!»[1838] «Комсомольская честь» означала сочетание «партийности» с верностью родным и близким. Андрей Свердлов выбрал государство; Володя Мороз выбрал семью; Нине и большинству детей революции не нужно было выбирать: все они были как Остап Бульба, для которого отец и вера едины. Любой намек на необходимость выбора был «ужасной ошибкой». «Страшные и непонятные» дни были – в то же самое время – «горячими и веселыми». «Мой папа и дядя Миша, – писала Нина – якобы враги народа. Да разве я, их дочь по плоти и крови, могу этому поверить?» Три дня спустя она выступила на комсомольском собрании с осуждением «безобразного поведения» своих одноклассников. «Хотя отцы наши и арестованы, – писала она, обращаясь к одному из них, – но я тебе не товарищ!» «Когда он станет юристом, – писала она о другом, – то он может стать опасным врагом нашего социалистического общества». 23 августа 1939 года Нина узнала, что ее не приняли в Геологический институт. Число «зачумленных во имя отцов», написала она, продолжает расти. Три дня спустя она провела «беглый осмотр книжного багажа», в который вошел роман Анатоля Франса «Боги жаждут» (о молодом якобинце, который казнит врагов революции, пока не гибнет сам). «Могучий писатель, – записала Нина, – но с его трактовкой французской революции и якобинцев согласиться не могу». Шесть месяцев спустя она получила благодарность за отличную политработу и дисциплину во время военизированного перехода по маршруту Москва – Сходня – Нахабино – Москва. «В общем, к войне готова. Одно плохо: из-за близорукости не могу научиться хорошо стрелять, а напяливать очки не хочется – корове седло!»[1839] Нина Костерина Окружающий мир отвечал ей взаимностью. Классная руководительница Татьяна Александровна дала ей денег для двоюродной сестры, отправленной в детдом. Комсорг школы поддержала ее после ареста отца, а вскоре после ареста собственного мужа прислала ей «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина с пожеланием оставаться «боевой и активной Ниной». На выборах в комитет комсомола школы в октябре 1938 года она получила 29 голосов из 34. В очереди в Комитете по делам высшей школы она познакомилась с девушкой, которая после ареста отца год жила в кабинете директора школы («удивительно смелый директор!»). Не поступив в Москве, Нина поехала в Баку, но не получила стипендии. Ее мать написала письмо Сталину с протестом против нарушения принципа невиновности детей, и Нину приняли в Московский геологический институт. Три недели спустя она встретила новый, 1940-й, год. Ее новогодним пожеланием было: «Учиться, читать, расти…»[1840] Но главным источником утешения – а также вдохновения, радостей и разочарований – были ее ближайшие друзья, Лена Гершман и Гриша Гринблат. В последние два года школы они виделись почти каждый день: делали уроки, ходили в гости к Татьяне Александровне, готовили комсомольские мероприятия, гуляли в Парке Горького, работали в Ленинской библиотеке, читали дневники друг друга и бесконечно говорили о любви, дружбе, книгах и чувствах. Гриша был влюблен в Лену, потом в Нину, потом в Лену и снова в Нину. На выборах в комитет комсомола в октябре 1938 года он единственный получил больше голосов, чем Нина. Он поклялся посвятить жизнь науке и писал стихи, посвященные Лене, а потом Нине. Нина, «избалованная поэтами – от Пушкина до наших дней», находила их слабыми, но ценила за посвящения. Лена плакала от счастья, когда ее приняли в комсомол, и «чуть не плакала», когда Гриша ее разлюбил. Когда они не были вместе, они писали друг другу письма. «Жизнь, несмотря ни на что, чертовски хороша!» В ночь на 20 января 1940 года Нина не могла уснуть. В три часа ночи она встала, пошла гулять по заснеженной Москве и «по-новому увидела и ощутила Красную площадь, Кремль и алое знамя над Кремлем». Вернувшись домой в шесть утра, она взяла с полки томик Гёте, забралась под одеяло и перечитала любимое стихотворение: Все ты хандришь, о несбыточном мыслишь! Да оглянись: сколько жизни вокруг! Счастье всегда возле нас. Научись лишь Брать его полною горстью, мой друг[1841]. В следующем году она получила «новогодний подарок»: «бодрое, свежее» письмо отца с «густыми яркими красками о природе и о людях, с которыми живет и работает» (в лагерной буровой партии в пятидесятиградусный мороз). «Прежде чем поставить палатку, им пришлось разгребать снег метровой толщины… И меж строк письма какая-то неуловимая ироническая улыбка»[1842]. * * * Утром того же дня, 31 декабря 1940 года, Лева Федотов вышел из поезда и направился на Мойку, 95, где в большой комнате в коммунальной квартире жили его кузина Рая, ее муж Моня (виолончелист Эммануил Фишман), их дочь по прозвищу Трубадур и домработница Поля. Ночью они встретили Новый год с семьей «бывшего барона», виолончелиста и профессора Ленинградской консерватории Бориса Александровича Струве (Лева отказался пить шампанское «даже ради Нового года»). На следующий день приехал его друг Женя Гуров, и они отправились в волшебное путешествие (на описание которого ушло 89 страниц дневника, или примерно семь с половиной страниц мелким почерком в день). Они увидели «долгожданный и прославленный» Невский проспект, «обворожительный» памятник Екатерине, «Александрийскую колонну с ангелом наверху», «изящный» Казанский собор («гениальное творение Воронихина»), «Петропавловский собор с пузатым куполом и тонкой колокольней со шпилем», «мощные, сундукообразные мраморные гробницы царей с громадными, лежащими на крышках, золотыми крестами», «пустующий фонтан в окружении многочисленных изваяний, изображающих Глинку, Лермонтова, Некрасова и других гениальностей России», и, конечно, Зимний дворец[1843]. То было нечто неземное: роскошные золотые украшения, соединенные с ослепительно белым мрамором, представляли убийственную гармонию, которая вызвала одновременно у нас с Женькой восторженные возгласы… Каждый зал открывал перед нами все новые чудеса – роскошные столы, кресла, картины, колоннады, двойной мрамор, позолота, малахитовые изделия, стекло – все это сверкало и искрилось перед нами. То был целый город из роскошных залов и переходов[1844]. Они побывали в Русском музее («здесь были собраны близкие нам творения отечественных живописцев») и на концерте произведений Чайковского в Ленинградской консерватории. Но так же, как ни один композитор не мог сравниться с Верди, а ни одна опера – с «Аидой», ничто в несравненном городе не могло сравниться с Исаакиевским собором[1845]. Это было нечто потрясающим. Короче говоря, я видел перед собою Исаакия! Его мрачные, лиловые от зимнего холода стены, малиновые мощные колоннады, под трехугольными портиками, многочисленные изваяния божеств, его четыре колокольни, с яркими позолоченными куполами и, наконец, его гигантский ослепляющий желтый главный купол – представляли из себя умопомрачительную картину. Под пеленой зимнего воздуха он был еще оригинальнее, чем тогда летом, когда я был тут в 1937 году… Зима его смягчала, окутывая в снежную ризу, и окрашивала в синие и лиловые цвета, оставляя лишь без изменения главный купол и купола колоколен. Он казался таким грузным, тяжелым, но величественным, что я мог гордиться за весь этот город[1846]. Осмотрев внутреннее убранство, они поднялись на балкон у основания купола. «Отсюда открывался вид на весь Ленинград: сверкал шпиль адмиралтейства, краснел вдалеке знаменитый Зимний, а прямо пред нами, внизу, виднелся, покрытый снегом, исторический «медный всадник», верхом на бронзовом коне, взгромоздившийся на скалу. Вид сверху на эту сокровищницу был поистине миропокоряющим». Наконец они забрались на самый верх. Сквозь разорванные призрачные, словно марля, кучевые облака, выглядывали яркие золотистые стрелы лучей, заливавшие все вокруг. Сверху город казался каким-то сказочным снежным селением, с белеющими крышами, сверкавшими на солнце. Чертовски крепкий мороз вызывал глубокие испарения от домов, и в воздухе струились светившиеся, словно фосфоресцирующие, слои пара и тумана, которые оригинально размывали и скрывали далекие дома и края горизонта… Вдали синели контуры церквей, Петропавловского шпиля и даже, что меня обрадовало, был виден темный купол Казанского собора. Сразу из под балкончика выходили позолоченные листы купола Исаакия, круто спускавшиеся вниз, и, глядя на них, я почему-то испытывал небольшое головокружение[1847]. Они методически осматривали «сокровища архитектуры», следуя определенным маршрутам и делая эскизы. Лева объяснил Рае, что его научные интересы свелись к «геологии, в лице минералогии и палеонтологии, и биологии, в лице зоологии». В Зоологическом музее они «созерцали гигантский скелет кита, занимавший место в два этажа, созерцали рыб, млекопитающихся, птиц и даже дьявольски роскошных бабочек, расположенных в верхнем этаже». Лева спрашивал себя, не спит ли он. Пятого января они гуляли вдоль Мойки. «Я шел у самого барьера, смотрел на ледяную поверхность реки и напевал про себя финал первого действия «Аиды». Радостная мысль, что я в Ленинграде, все еще трепетала во мне! До сих пор я не мог еще успокоиться, и я еле-еле верил в то, что это не химера и не иллюзия». На следующее утро его первыми словами были: «Боже, неужели мы в Ленинграде?» Ответ, если Бог его услышал, мог быть: «Не вполне». В их план не входили ни «Аврора», ни Смольный, ни музей Кирова, который Лева поклялся посетить в пятую годовщину убийства. Дети золотого века, воспитанные среди Памиров, они решительно не интересовались революционным Петроградом и переходили из Санкт-Петербурга в Ленинград считанное число раз – когда увидели Гитлера рядом с Молотовым в кинохронике («палач улыбался и старался быть вежливым»); когда Лева сказал Жене, что, будь они в Германии, их повесили бы за то, что они, «во-первых, славяне и, во-вторых, евреи»; когда они спросили у «бородача, яростно трущего метлой тротуар», есть ли в храме Спаса на Крови музей, и «были совершенно ошеломлены, узнав, что там расположен какой-то склад»; и – окончательно и бесповоротно – когда пришло время возвращаться в Москву[1848]. В последний раз я оглядел эту всегда казавшуюся мне замечательной комнату, стараясь запечатлеть ее надолго (ведь кто знает, когда я здесь буду в следующий раз?), и покинул свое ленинградское пристанище. Даже с лестницей мне было жалко расставаться! Обходя площадь, я пристально созерцал фиолетовый от мороза мощный облик собора, и когда он исчез за углом гостиницы, я подумал вслух: – Вот и все!!! Я прошел по набережной Мойки мимо детского сада, где была уже далекая для меня Трубадур, и вступил на Невский проспект. Для веселья я затянул марш из «Аиды», и под его аккомпанемент я прошел по проспекту до Фонтанки, попрощавшись с Казанским собором, памятником Екатерины и прочими его сокровищами[1849]. Женя ждал его на вокзале. В поезде они «почтили память Ленинграда в лице съестных припасов», которыми снабдили их ленинградские родственники, посочувствовали друг другу, легли на полки и сразу заснули. Около семи часов утра поезд остановился на Ленинградском вокзале в Москве. Москва-старушка встретила нас крепчайшим утренним морозом. Было еще совсем темно, и когда мы вышли на площадь, она еще была освещена прожекторами с крыш вокзалов. – Теперь, Женик, не мечтай здесь найти улицу, которая привела бы тебя к Исаакию! – трагически произнес я. – М-да! – ответил он. – За одну какую-то ночь мы так отдалились от него… А тут уже его нет! Мы с ним были безусловно удручены; однако коварный мороз загнал нас в метро, и мы покатили к центру города по подземной дороге. Попрощались мы на станции «библиотеки Ленина». – Ничего! – бодро сказал мне Женька. – Еще не все потеряно! – Ясно! Ведь мы еще живем, – с серьезным видом согласился я[1850]. 31. Священная война Следующая запись в Левином дневнике появилась 5 июня 1941 года, через пять месяцев после его возвращения из Ленинграда. Все это время он вспоминал Ленинград, рисовал Ленинград и писал письма ленинградским родственникам. Школьная жизнь казалась не важной для истории, а полтора месяца сидения дома из-за ангины ушли на «грешные творения в области рисования, литературы и наук». Он почти закончил серию о Церковке, начал новую о Дворце Советов, сдал экзамены за девятый класс и был в Большом театре на «Аиде». «Патриотические и высокочувственные благородные сцены» появления пленных и дуэта Амонасро и Аиды на берегу Нила напомнили ему о его собственном патриотизме. Хотя сейчас Германия находится с нами в дружественных отношениях, но я твердо уверен (и это известно так же всем), что это только видимость. Я думаю, что этим самым она думает усыпить нашу бдительность, чтобы в подходящий момент всадить нам отравленный нож в спину. Эти мои догадки подтверждаются тем, что германские войска особенно усиленно оккупировали Болгарию и Румынию, послав туда свои дивизии. Когда же в мае немцы высадились в Финляндии, то я твердо приобрел уверенность о скрытной подготовке немцами нападения на нашу страну, со стороны не только бывшей Польши, но и со стороны Румынии, Болгарии и Финляндии… Рассуждая о том, что, рассовав свои войска вблизи нашей границы, Германия не станет долго ждать, я приобрел уверенность в том, что лето этого года будет у нас в стране неспокойным… Ясно, что к лету концентрация окончится и, явно боясь выступать против нас зимой, во избежание встречи с русскими морозами, фашисты попытаются затянуть нас в войну летом. Я думаю, что война начнется или во второй половине этого месяца (т. е. июня), или в начале июля, но не позже, ибо ясно, что германцы будет стремиться окончить войну до морозов. Я лично твердо убежден, что это будет последний наглый шаг германских деспотов, так как до зимы они нас не победят, а наша зима их полностью доканает, как это было в 1812 году с Бонапартом. То, что немцы страшатся нашей зимы, – это я знаю так же, как и то, что победа будет именно за нами!.. Победа победой, но вот то, что мы сможем потерять в первую половину войны много территории, это возможно… Уж если мне писать все здесь откровенно, то скажу, что, имея в виду у немцев мощную, питавшуюся многие годы всеми промышленностями военную машину, я твердо уверен в территориальном успехе немцев на нашем фронте в первую половину войны. Потом, когда они уже ослабнут, мы сможем выбить их из захваченных районов и, перейдя к наступательной войне, повести борьбу уже на вражеской территории… Как ни тяжело, но вполне возможно, что мы оставим немцам, по всей вероятности, даже такие центры, как Житомир, Винница; Витебск, Псков, Гомель и кое-какие другие. Что касается столиц наших старых республик, то Минск мы, очевидно, сдадим; Киев немцы также могут захватить, с непомерно большими трудностями. О судьбах Ленинграда, Новгорода, Калинина, Смоленска, Брянска, Кривого Рога, Николаева и Одессы – городов, лежащих относительно невдалеке от границ, я боюсь рассуждать. Правда, немцы, безусловно, настолько сильны, что не исключена возможность потерь даже этих городов, за исключением только Ленинграда. То, что Ленинграда немцам не видать, это я уверен твердо. Ленинградцы – народ орлы! Если уж враг и займет и его, то это будет лишь тогда, когда падет последний ленинградец. До тех же пор, пока ленинградцы на ногах, город Ленина будет наш! То, что мы можем сдать Киев, в это еще я верю, ибо его мы будем защищать не как жизненный центр, а как столицу Украины, но Ленинград непомерно важнее и ценнее для нашего государства… Окружить Ленинград, но не взять его, фашисты еще могут, ибо он все же сосед границы; окружить Москву они если бы даже и были в силах, то просто не смогут это сделать в области времени, ибо они не успеют замкнуть кольцо к зиме – слишком большое тут расстояние. Зимой же для них районы Москвы и дальше будут просто могилой!.. Я, правда, не собираюсь быть пророком, я мог и ошибиться во всех этих моих предположениях и выводах, но все эти мысли возникли у меня в связи с международной обстановкой, а связать их и дополнить мне помогли логические рассуждения и догадки. Короче говоря, будущее покажет все!!![1851]