Эйфория
Часть 4 из 8 Информация о книге
Я повел их через дорогу, мимо доков, сквозь просвет в зарослях на крошечный пляж, где я спрятал свое каноэ. Даже в темноте я разглядел, как вытянулись их лица. Наверное, они воображали себе настоящий катер с мягкими сиденьями. – Я его заслужил. Это боевое каноэ. Получил его за то, что застрелил дикого кабана. – Я попытался заглушить их разочарование преувеличенной активностью, энергично забрасывая вещи в лодку, потом сбегал за мотором, который припрятал на берегу под большим фиговым деревом. Увидев мотор, они заметно повеселели. Думали, я буду грести до самой деревни, а на это точно ушла бы вся ночь и большая часть утра. – Ну, такого я еще не видел, – заметил Фен, когда я закрепил мотор. Саквояжи я сложил на носу, устроив нечто вроде постели, чтобы Нелл могла вздремнуть. Я усадил ее там, Фена – по центру, а сам оттолкнул лодку на несколько ярдов. Потом запрыгнул, вытянул шнур и резко рванул стартер. Если у них еще оставались сомнения, я все равно ничего больше не слышал за ревом мотора, и мы стремительно заскользили по темной извилистой глади по направлению к Ненгаи. 4 Я был воспитан на вере в Науку, как другие – на вере в Бога, или богов, или в крокодила. Если прицелиться в Новую Гвинею и запустить стрелу сквозь глобус, она, вероятно, выйдет с другой стороны, в том месте, где находится деревушка Грантчестер, в окрестностях Кембриджа, в Англии. Дом, в котором я там вырос, Хемсли-Хаус, принадлежал ученому семейству Бэнксон на протяжении трех поколений, и все шкафы, ящики, сундуки и свободные поверхности были заполнены свидетельствами их научной деятельности: подзорные трубы, пробирки, весы, карманные лупы, увеличительные стекла, компасы и медный телескоп, крытые стеклом коробки с энтомологическими булавками, жеоды, окаменелости, кости, зубы, окаменевшее дерево, коллекции жуков и бабочек и тысячи ненужных, разбросанных повсюду высохших насекомых, осыпавшихся трухой при малейшем прикосновении. Мой отец изучал зоологию в колледже Сент-Джон в Кембридже и, как и ожидалось, стал тамошним стипендиатом, научным сотрудником и членом совета колледжа. Они с моей матерью познакомились в 1897-м, в июне того же года поженились и с интервалом в три года произвели на свет трех сыновей: Джона, потом Мартина, потом меня. У отца были пышные усы, в которых он частенько прятал улыбку. Я не понимал его чувства юмора – пока не повзрослел, а он к тому моменту его уже утратил – и принимал все отцовские слова абсолютно всерьез, что его тоже забавляло. Все мое детство его интересовали исключительно яйца. Сначала он держал их в инкубаторе в комнате няни, а когда та принялась жаловаться, переместил их в сарай. Когда яйца вызревали, он брал каждое, записывал номер ящика, курицы и дату кладки, потом отколупывал скорлупу и изучал эмбрион во всех подробностях. Он разводил мышей, голубей, морских свинок, коз и кроликов; выращивал и изучал львиный зев и горошек. Неизменно восхищался Менделем. Считал, что в теории Дарвина есть пробел, – как, собственно, полагал и сам Дарвин – поскольку должно существовать объяснение тому, каким образом фенотип передается следующему поколению. Основой его концепции генетики стал образ волны, или вибрации. Его карьера – пестрая в некотором роде, отчасти изгой, отчасти герой – явилась плодом его любознательной, пытливой натуры. Он был апостолом науки, поиска вопросов и ответов и рассчитывал, что его сыновья тоже станут апостолами. Когда в 1931-м я прибыл на Новую Гвинею, мне было двадцать семь, мы с матерью оставались единственными живыми членами нашей семьи, и она повисла на мне грандиозным психологическим бременем – нуждающаяся в заботе и деспотичная, тиран, который, казалось, не понимал, чего хочет для последнего оставшегося в живых подданного или от него. Но она не всегда была такой. Я помню ее мягкой и нежной и, хотя я был самым младшим из детей, молодой. Помню, как по любому поводу она ссылалась на мнение отца, ждала его одобрения, не в состоянии ответить нам, мальчишкам, на самые безобидные вопросы: можно внести пауков в дом, если они в банке? можно намазать камень джемом, чтобы посмотреть, как муравьи-рабовладельцы будут его пробовать и перетаскивать к себе? У нас с ней была особенно глубокая связь, потому что она хотела, чтобы я как можно дольше оставался ребенком, да и сам я не желал взрослеть. Пример братьев не облегчал задачу. Джон во всем соглашался с отцом, а Мартин – практически ни в чем. Ни тот ни другой вариант не казался мне привлекательным, так что я радостно свернулся калачиком на коленях у матушки до лучших времен. Мое первое осмысленное воспоминание – поездка к сестре отца, тетушке Дотти, в 1910-м. Она была одной из наших многочисленных незамужних тетушек и самой, по моему мнению, интересной. У нее хранилась великолепная коллекция жуков, каждый аккуратно пришпилен булавкой в специальной рамочке с подписью на медной пластинке, множество рамочек с жуками на бархатных подушечках. У других женщин коллекции украшений, а у тети Дотти – жуки всех форм и расцветок, и все собраны в Нью-Форест, в лесу, что в десяти милях от ее дома. Каждый день, натянув резиновые сапоги и позвякивая ведерками, мы отправлялись в этот Нью-Форест. Там, в добром часе ходьбы, находился любимый пруд тетушки, и она первая решительно шагала прямо в топь, хотя порой проваливалась в ил выше сапог, и не однажды нам приходилось вытаскивать ее из трясины, дружно, втроем, – я стоял последним, уже на сухой земле, – хохоча так сильно, что толку от наших усилий было чуть, но тетушка Дотти радостно подыгрывала, притворяясь, будто увязла всерьез и тонет, а потом позволяя нам постепенно вытянуть ее из трясины. В тетушкин сачок всегда попадались самые потрясающие существа: камышовая жаба, гребенчатый тритон, парусник, – и только иногда конкуренцию ей составлял Джон, обладавший большим терпением, чем мы с Мартином, с нашими жалкими головастиками. Именно об этом я вспоминаю, когда думаю про Джона: как он, двенадцатилетний, жарким июльским днем бредет по колено в пруду Нью-Форест, ведерко в одной руке, сачок в другой, взгляд обшаривает затянутую ряской поверхность воды. После гибели Джона мы получили письмо от его товарища, офицера, который говорил, что Джон и к войне относился как к долгой экспедиции. “Я вовсе не хочу сказать, что он был недостаточно серьезен и сосредоточен; он был, как вы наверняка уже знаете от его командиров, исключительно отважным и ответственным солдатом. Но в то время как его товарищи ворчали и жаловались, что им приходится жить в десятифутовых окопах, Джон мог с ликующим криком извлечь из земли останки ископаемого моллюска или наблюдать за полетом редкого вида ястреба. Он был страстно влюблен в этот мир, в эту землю, и, хотя покинул его и нас слишком рано, уверен, он обрел свой дом”. Матери не понравилось ни это письмо, ни предположение, что Джон “дома”, в то время как его тело разнесло в клочья над фермой где-то в Бельгии, но меня оно утешило. После смерти Джона оставалось так мало утешительного, что я предпочел пользоваться малейшей возможностью. У Джона было больше всего шансов осуществить отцовские планы относительно нас. Он был страстным натуралистом. Описание и определение крайне редкого вида гусениц, сделанное им в пятнадцатилетнем возрасте, было опубликовано в “Энтомологических записках”. В выпускном классе школы Чартерхаус[11] он получил награду по биологии. Если бы война не оборвала его путь, он наверняка стал бы четвертым Бэнксоном – преподавателем Кембриджа. Так, во всяком случае, говорим мы себе. Джон удовлетворил бы амбиции отца, и Мартин мог бы свободно следовать своим увлечениям. Но Джон не хотел убивать тех, кого изучал. Его не интересовали ни яйца, ни горошек, ни клетки, ни то, что называется зародышевой плазмой. Его занимали трехсуставные лапки жуков и послебрачное оперение диких уток. Он мечтал проводить время на природе, наблюдая за ней. Впрочем, нет смысла копаться в чувствах Джона. Его больше нет, он сгинул навеки, как и все его возможности, и счастливые вскрики в окопах Розьера, где он выковыривал ископаемые ракушки из плотного земляного бруствера. Мартин пытался облегчить чудовищную боль отца, начав после смерти Джона изучать биологию, зоологию и органическую химию. Вот только заодно, втихомолку, он писал поэму или пьесу. В итоге оценки он получал крайне низкие, и оттого был настолько несчастен, что в конце концов сказал отцу правду. Признался, что литературное творчество привлекает его гораздо больше. Мой отец был образованным человеком, он много читал и разбирался в искусстве; он водил нас в Британский музей и в галерею Тейт, вечерами читал нам Блейка и Теннисона. Но он не верил, что творчество доступно обычным людям. Подлинное искусство – это нечто аномальное, редкая мутация. Им нельзя заниматься только потому, что ты так хочешь. Отец полагал это бездарной и бессмысленной тратой времени для обычного человека. С другой стороны, науке нужно множество образованных людей. Наука – та область, где человек с интеллектом выше среднего и должным образованием может обрести опору под ногами и раздвинуть границы современного знания. Науке нужны гении и уникальные личности, но вместе с тем ей нужны рядовые исполнители, рабочие муравьи. И отец произвел на свет целых трех таких отважных пехотинцев. Трудно было переубедить его. Не знаю, что именно произошло между отцом и Мартином после смерти Джона. Я уехал учиться – сначала в Уорден-Хаус, потом в Чартерхаус, но, думаю, они активно переписывались. “Твой отец получил очередное письмо от Мартина”, – частенько писала мне мать. Больше она ничего не добавляла, но было понятно, что отец взбудоражен и мать уселась за письмо, якобы очень занятая, чтобы он не докучал ей. Она уставала от споров, хотя никогда не принимала ничью сторону, кроме отцовской. Даже после его смерти. Мои долгие школьные годы, как вехами, отмечены смертями. Когда мне было двенадцать, на уроке латыни мне сообщили, что погиб Джон. Тогда погибало так много старших братьев, что нас больше не вызывали из класса для скорбного известия. Вручали письмо, отпечатанное на желтом бланке заместителя директора, предлагали выйти из класса, если чувствуешь необходимость. Но даже самые жалкие духом среди нас помыслить не могли выказать подобную слабость, поэтому я остался за партой, а учитель продолжал объяснения, и одноклассники старались не смотреть в мою сторону. Нет, плакать не хотелось, не в тот момент. Чувство было такое, будто меня окунули в этиловый спирт, которым мы дома пользовались для усыпления насекомых. Слезы приходили по ночам, потому что все вокруг ревели, – полные спальни мальчишек, в темноте оплакивающих своих братьев. “Слезы не бесконечны, и они иссякли”.[12] Это моя любимая строка из всех военных поэтов. Прошло немало времени, прежде чем чувства вернулись. Шел весенний семестр моего последнего года в Чартерхаус, когда во время занятий меня вызвали в кабинет директора. Он сообщил, что Мартин застрелился, насмерть. Родители распорядились, чтобы я обязательно закончил учебный год. Мартин покончил с собой в день рождения Джона, под статуей Антероса на Пиккадилли. Было расследование, и судебные слушания, и его фотография на первой полосе “Дейли миррор”. Это было самое публичное самоубийство в английской истории. И наверное, главная тема сплетен у меня за спиной. Но мне никто не сказал ни слова. Я начал учебу в Кембридже, выбрав зоологию, органическую химию, ботанику и физиологию. На рождественские каникулы планировал съездить в Испанию с однокурсниками, но в последний момент планы сорвались, и путешествие вышло всего в три мили, до отчего дома, где отец предложил развлечься совместным изучением аномальной раскраски перьев красной куропатки в Британском музее. В следующем семестре я, как прежде Мартин, начал подозревать, что не создан для науки. Но ничего, кроме науки, мне не оставалось: Мартин ясно дал понять, что на любой другой путь ступать попросту не стоит. Смысл жизни – поиск понимания структуры и законов природы, на этой мантре я был воспитан. Отклониться от этого пути равносильно самоубийству. Как только появилась возможность отправиться на Галапагосы, в этот Святой Грааль, я немедленно ухватился за нее. Там искра вспыхнет и разгорится вновь, там я обрету просветление. Но работа на судне оказалась такой же нудной, как и занятия с отцом в отделе птиц Британского музея. Я пришел к выводу, что вся эта дарвиновская история про толстоклювых вьюрков, которые едят орехи, и тонкоклювых вьюрков, питающихся личинками, полная ахинея, потому что все вьюрки давным-давно перемешались, счастливо пожирая гусениц. Единственное открытие, которое я сделал, состояло в том, что мне по душе теплый влажный климат. Никогда прежде не чувствовал себя настолько комфортно. Но домой я вернулся подавленным и удрученным перспективами своего будущего в качестве ученого. Я понял, что не могу провести жизнь в лаборатории. Я начал изучать психологию, вступил в Кембриджское общество древностей и неожиданно обнаружил себя в поезде, везущем меня в Челтнем на археологические раскопки. Я был влюблен в девушку из Общества, по имени Эмма, и надеялся улучить момент и подсесть к ней, но у другого парня были аналогичные планы, и он оказался несколько более предусмотрителен, так что мне пришлось в одиночестве пристроиться позади них. Рядом со мной уселся пожилой мужчина, по виду явно преподаватель Кембриджа, и, когда я перестал дуться на девицу, мы разговорились. Он расспрашивал о моем путешествии на Галапагосы, не о птицах и гусеницах, а об эквадорских метисах. Я не мог толком ответить ни на один вопрос, но мне было страшно интересно, и я жалел, что сам не задался этими вопросами, когда был там. Старика звали А. К. Хэддон, и это была моя первая беседа в рамках дисциплины, которая, как он сообщил, называлась “антропология”. К концу поездки он пригласил меня продолжить образование и писать диссертацию по этнологии. Через месяц я расстался с биологией. Было страшновато, как в свободном падении, переходить от превосходно организованных и структурированных естественных наук к только зарождающимся, существующим не более двадцати лет наукам социальным. Антропология в тот момент находилась в переходной фазе от изучения людей прошлого, давно умерших, к исследованию людей ныне живущих и медленно освобождалась от представления о том, что естественной и неизбежной кульминацией развития любого общества является осуществление западной модели. На первые полевые исследования я отправился летом после окончания университета. Удрать раньше я не мог. Той зимой умер отец (я был рядом с ним до конца; смог попрощаться, и от этого полегчало), и мать вцепилась в меня крепче, чем прежде. Она стала невообразимо беспомощной и одновременно безжалостной. Не знаю, возможно, она пыталась компенсировать отсутствие отца или именно его отсутствие высвободило ту часть личности, которая дремала в течение всего их долгого брака. Как бы то ни было, мать жаждала общения со мной и страдала от того, каким, по ее мнению, я стал. Она считала антропологию жалкой наукой, фантасмагорией слов без цели и смысла. Она была настолько решительна и бескомпромиссна, что даже краткие ее визиты несли угрозу моей и без того пошатнувшейся убежденности. Первоначально предполагалось, что я найду племя на берегах Сепика, на мандатной территории Новой Гвинеи, куда пока не проникли миссионеры и промышленники. Но в Порт-Морсби мне сообщили, что в этих краях небезопасно. Окрестности наводнили охотники за головами. Поэтому я отправился на Новую Британию[13], где изучал байнинг, невыносимое племя, люди которого отказывались разговаривать со мной, пока я не выучу их язык, а когда я его наконец выучил, все равно отказывались разговаривать. Они отправляли меня к кому-нибудь в полудне пути, а когда я возвращался, выяснялось, что важную церемонию они провели в мое отсутствие. Я ничего не смог от них добиться и даже спустя год не смог выстроить их генеалогии из-за множественных табу на произнесение вслух имен некоторых родственников. Впрочем, необходимо признать, что я не имел представления, чего именно добиваюсь. В течение первого месяца я настойчиво обмерял их головы, пока меня не спросили зачем, и мне не удалось найти внятного ответа, кроме того, что так положено. Я выбросил циркуль, но так и не понял, что же именно следует измерять и регистрировать. На обратном пути домой я на несколько месяцев застрял в Сиднее. Хэддон преподавал в университете и пригласил меня ассистировать на его курсе этнографии. В свободное время я работал над монографией о байнинг. Прочитав ее, Хэддон заявил, что я первый человек, признавший собственную несостоятельность как антрополога, признавший, что не понимал туземцев, когда они общались между собой, не видел полноценных подлинных обрядов, что над ним смеялись, даже издевались, его обманывали и разыгрывали. Его покорила моя откровенность, но для меня иное поведение было бы жульничеством – я же не бедолага Каммерер, вводивший тушь под кожу лабораторным жабам-повитухам для доказательства теории наследственности Ламарка, что приобретенные характеристики могут якобы передаваться следующему поколению. В конце семестра я совершил короткую поездку на Сепик вместе со студентами – просто взглянуть, что я упустил, не отправившись туда сразу. Киона очаровали меня уже только потому, что отвечали на вопросы, которые я задавал через переводчика. Мы пробыли у них четыре дня, а неделю спустя я вернулся в Англию. Меня не было дома три года. Я полагал, что путешествий пока достаточно, но сочетание зимней тоски, неустанных издевок матери и набившего оскомину самодовольного интеллектуального острословия, клубившегося пузырчатой плесенью в каждом углу Кембриджа, заставило меня вернуться к киона при первой же возможности. 5 Моя деревня Ненгаи лежала в сорока милях по реке к западу от Ангорама. По прямой вполовину меньше, но Сепик, самая длинная река в Новой Гвинее, причудливо извилиста, эдакая Амазонка Южных морей, норовящая завернуться такими изгибами, что образует, как я узнал десятилетия спустя при совсем других обстоятельствах, более пятнадцати тысяч пойменных озер и русел, где петля заворачивает так круто, что прерывает собственное течение. Но когда несетесь ночью в каноэ-долбленке, пускай и с мотором, вы не осознаете бессмысленных зигов и загов своего пути. Просто чувствуете, как река поворачивает в одну сторону, а потом в другую. Привыкаете к мошкаре, летящей в глаза и рот, к блестящим морщинистым выпуклым островкам крокодильих спин, к возне и шебуршанию мириадов ночных созданий, набивающих утробы, пока спят те, кто охотится на них. Не ощущаете дополнительных, лишних двадцати миль. Если уж на то пошло, вы бы хотели, чтобы путешествие продлилось подольше. Молодой месяц затянул реку в тонкую серебристую кожу. Нелл, как я и надеялся, устроилась среди тюков с вещами, и, судя по всему, ей было удобно. Когда она прикрыла глаза, я почувствовал облегчение, как родитель крупозного малыша, которому нужен покой, и недоуменно размышлял над этим чувством, пока мы с Феном болтали. Говорили мы не о работе, а о Кембридже, где он провел год, пока я маялся у байнинг, и о Сиднее, где впервые встретились. О футболе, и о премьер-министре Макдональде, и об Индии. Последняя новость, которую я слышал, была о Ганди, который начал очередную голодовку, но чем дело закончилось, ни один из нас не знал. История зависла в неопределенности на несколько месяцев. Незнание казалось мне утешительным. После примерно часа кромешной тьмы по обе стороны реки мы в очередной раз повернули и вдоль южного берега увидели огни, в свете которых мелькали разряженные тела. Это была деревня Олимби племени каминдимимбут, самый разгар праздника. Запах жареного кабана достигал наших ноздрей, и дробь барабанов отзывалась в груди. Сейчас, когда я пишу это, трудно поверить, что эту ночь отделяло от следующей мировой войны всего шесть лет, через девять лет японцы возьмут под контроль Сепик и отберут Новую Гвинею у австралийцев, а я позволю американскому правительству вытряхнуть из меня всю, до крупицы, информацию об этом регионе. Пошли бы на такое Фен и Нелл? Вклад антропологов, как сказали в УСС[14]. Изящный эвфемизм для обозначения научной проституции. В конце 1942-го я провел спасательный отряд вверх по Сепику, как раз к этой деревне, а потом всех мужчин, женщин и детей каминдимимбут убили японцы, когда узнали, что несколько мужчин из Олимби помогли нам отыскать трех американских военных, прятавшихся неподалеку. Больше трех сотен людей были зверски перебиты только потому, что я знал, на какой песчаной косе они живут, какие хижины на столбах принадлежат им. – А какие у вас были отношения с тамошними женщинами, Бэнксон? – неожиданно спросил Фен, когда мы миновали каминдимимбут. – Это слишком личный вопрос для первой поездки на каноэ, не находите? – усмехнулся я. – Просто любопытно, пошли ли вы по пути Малиновского[15]. Сейерс побывал в прошлом году у тробрианцев и рассказал, что по деревне сновало довольно много подозрительно светлокожих юнцов. – И вы в это верите? – А вы видели парня в деле? Мы с Нелл столкнулись с ним в Нью-Йорке, и единственное, что он мне сообщил: “Мне нужен стакан мартини в руке и девчонка в постели”. Серьезно, дружище, одному тяжко. Не хотел бы повторять этот опыт. – В следующий раз прихвачу какого-нибудь напарника. Оно и для работы лучше, вдвое. – Я бы так далеко не заходил. Окурок, улетевший в реку, прочертил короткую оранжевую дугу. Я сбросил обороты, чтобы Фену удобнее было закурить следующую, потом опять прибавил скорость. Порой ночами мне казалось, что лодку движет вперед не мотор, но сам мотор и лодку вместе с ним тянет река, что рябь на воде и кильватерный след – это лишь декорации, перемещающиеся вместе с нами. – Иногда я жалею, что не стал моряком, – сказал я, просто наслаждаясь возможностью делиться случайными, мимолетными мыслями с тем, кто поймет, что я имею в виду. – Правда? С чего? – Думаю, на воде мне проще, чем на твердой земле. Чувствую себя в своей шкуре, как говорят французы. – Все капитаны, кого я встречал, сплошь козлы. – Неплохо было бы заниматься нормальным делом, а не распутывать грандиозный неосязаемый узел, а? Он промолчал, но я и не ждал ответа. Мне льстило, что мы уже добрались до этой стадии, что разум может свободно блуждать, не ища оправданий. Мы скользили сквозь длинную полосу светлячков, тысячи их сверкали вокруг, и это было похоже на парение среди звезд. Темные тени по берегам обретали знакомые очертания: высоченное дерево альстонии, которое я прозвал Биг-Беном, выступающая сланцевая скала, обрывистый глинистый берег, где стояло селение западных киона. Я, должно быть, сбросил скорость, потому что Фен поинтересовался: – Мы почти на месте? – Еще пара миль. – Нелл, – окликнул он спокойным тоном, не столько спрашивая, сколько просто проверяя. Убедившись, что она спит, наклонился ко мне и произнес тихо: – У киона есть священный предмет, хранящийся не в деревне, нечто, что они кормят и защищают? В Ангораме он уже задавал мне массу вопросов подобного рода. – У них есть священные предметы, разумеется, – инструменты, маски, черепа поверженных врагов. – Они хранятся в церемониальных хижинах? – Да. – Я имел в виду нечто более масштабное. Вне деревни. Нечто, о чем они вам, вероятно, не рассказывали, но вы догадываетесь, что оно есть. Он искренне предполагал, что добрых два года они утаивали от меня важнейшие аспекты своего бытия. Я заверил, что мне продемонстрировали все тотемы племени. – Мне говорили, что их cвятыня – наследие самого первого киона, – сказал Фен. – Это вам мумбаньо рассказали? И что же это? – Сделайте одолжение, расспросите их еще раз. Про флейту. Ту, что нужно хранить в тайном месте и время от времени кормить. – Кормить? – не понял я. – Сможете расспросить, а? В моем присутствии? Ваш информант, может, и не скажет правду, но я хотя бы понаблюдаю за его реакцией. – А вы ее видели? – Я узнал о ней всего за несколько дней до нашего отъезда. – И увидели? – Они практически вручили ее мне. – Как подарок? – Ну да, вроде того. Подарок. Но потом другой клан – в нашей деревне было два противоборствующих клана – отобрал ее, прежде чем я успел толком рассмотреть. Я хотел убедить Нелл задержаться подольше, но если она что-то вбила себе в голову, ее уже не свернуть с пути. – А почему она хотела уехать? – Кто знает. Племя не соответствовало выводам ее диссертации. А музыку заказывает она. Мы существуем на средства, выделенные ей на исследования. Так вы расспросите своего информанта? Насчет священной флейты?