Элегантность ёжика
Часть 16 из 33 Информация о книге
Внизу никого. На лестнице тоже. На площадке перед дверью месье Одзу тоже пусто. Но мне от этого почему-то не становится спокойнее, наоборот, в сердце закрадывается мрачное предчувствие, и страшно хочется удрать. Моя жалкая каморка вдруг представляется мне отрадным и уютным гнездышком, я со щемящей тоской вспоминаю Льва, лежащего, развалясь, перед телевизором, который сейчас не кажется мне такой уж гадостью. В конце концов, никто мне не мешает повернуться, спуститься вниз и сидеть дома. Нет ничего проще, ничего естественнее – не то что этот несуразный ужин. Мои раздумья прервал какой-то шум этажом выше, прямо у меня над головой. Меня мгновенно прошиб пот – очень кстати! – и бессознательным движением я судорожно нажала на звонок. Дверь тут же открылась, так что у меня даже не успело сильнее забиться сердце. На пороге стоял сияющий месье Одзу. – Добрый вечер, мадам! – проговорил он, и в голосе его звучала вроде бы неподдельная радость. О небо, шум на шестом этаже стал вполне определенным: там захлопнулась дверь. – Да-да, вечер добрый, – пробормотала я и ввалилась в квартиру, чуть ли не отпихнув хозяина. – Позвольте, я помогу вам, – сказал месье Одзу, все так же широко улыбаясь. Я отдала ему свою сумочку и посмотрела по сторонам. Первое же, что я увидела в просторной прихожей, приковало мой взгляд. 9. Цвета тусклого золота Прямо напротив входа, в ярком световом пятне, висела картина. Оцените ситуацию: я, Рене, консьержка пятидесяти с лишним лет, с торчащими косточками на ногах, рожденная в грязи и обреченная прозябать в ней, очутилась в гостях у богатого японца, обитателя дома, где я служу, а все из-за того, что не удержалась и встрепенулась на цитату из «Анны Карениной»; я, Рене, сама не своя от страха и смущения, почти парализованная сознанием того, сколь кощунственно мое присутствие в таком месте, физически вполне доступном, но составляющем часть другого мира, к которому я не принадлежу и который чурается консьержек; я, Рене, случайно задеваю взглядом висящую за спиной у месье Одзу небольшую, специально освещенную картину в рамке темного дерева. Одной лишь чудодейственной силой искусства можно объяснить то, что чувство ущербности вдруг заглохло во мне, вытесненное мощным эстетическим импульсом. Забыв, кто я такая, завороженная, я шагнула вперед и обогнула месье Одзу. Это был натюрморт: стол, накрытый для легкой закуски – устрицы и хлеб. На первом плане серебряное блюдо, на нем полуочищенный лимон и нож с резной рукояткой. На заднем – две устрицы с закрытыми створками, поблескивающий перламутром осколок ракушки и оловянная тарелка, наполненная, скорее всего, перцем. Посередине – опрокинутый бокал, разломанный хлебец с белым мякишем, левее – еще один, до половины заполненный светло-золотистой жидкостью, большой, пузатый, точно опрокинутый купол, бокал на толстой цилиндрической ножке из стеклянных дисков. Все выдержано в гамме от желтого до эбеново-черного. А фон цвета тусклого, матового золота. Я обожаю натюрморты. В библиотеке я пересмотрела все художественные альбомы, выискивая в каждом образчики любимого жанра. Была в Лувре, в музее Орсэ, Музее современного искусства, в 1979 году видела выставку Шардена в Пти-Пале – изумительное открытие! Но все, что написал Шарден, не стоит и одного натюрморта великих голландских мастеров XVII века. Работы Питера Класа, Виллема Клас Хеды, Виллема Кальфа и Осиаса Берта – настоящие шедевры жанра, да и просто шедевры, за которые я, не колеблясь ни секунды, отдала бы все итальянское Кватроченто. Тот, что был передо мной, вне всякого сомнения, принадлежал кисти Питера Класа. – Это копия, – сказал мне в спину месье Одзу, о котором я совершенно забыла. Видно, у этого человека особый дар – заставлять меня вздрагивать. Я вздрогнула. Пришла в себя и уже приготовилась сказать что-нибудь вроде: «Очень мило!» – по отношению к искусству это все равно что «довлеть над» по отношению к языку. Приготовилась, вновь мобилизовав средства самообороны, вернуться в роль тупой консьержки и в ответ на «Это копия» подивиться: «Чего только нынче не сделают!» Приготовилась наконец нанести решительный удар, который раз и навсегда рассеет подозрения месье Одзу и послужит непреложным доказательством моего убожества, то есть заметить: «Такие чудные рюмки!» И вот я обернулась. В последний момент мне показалось самым подходящим спросить: «Копия чего?» – но слова застряли в горле, и вместо этого я выдохнула: – Прекрасный натюрморт! 10. В чем созвучность? Какова природа восторга, который мы испытываем перед определенными произведениями? Они поражают нас с первого взгляда, и сколько бы потом мы ни тщились отыскать причины этого явления, сколько бы ни пытались, терпеливо и упорно, постичь суть красоты, рожденной мастерством, сколько бы ни разбирали тонкую работу кисти, которая сумела передать игру теней и света, воссоздать совершенство формы и текстуры: прозрачную сердцевину стекла, неровную зернистость раковин, свежую бархатистость лимона, – все это не раскрывает и не объясняет тайну первоначального изумления. Это чудо происходит все вновь и вновь: великие картины являют нашему взору формы, отвечающие заложенному в нас чувству подлинности, независимой от времени. Есть что-то бесконечно волнующее в том явном факте, что некие формы, пусть разные художники и придают им разный вид, проходят через всю историю живописи и что существует всеобщий гений, являющий множество граней в творчестве каждого отдельного гениального мастера. В чем созвучность творений Класа, Рафаэля, Рубенса и Хоппера? Несмотря на разницу сюжетов, техники и материала, несмотря на краткость и эфемерность человеческой жизни, неизбежно принадлежащей только одной эпохе и только одной культуре, несмотря, наконец, на единственно возможный для художника взгляд на мир – ибо он видит все так, как устроено его зрение, и страдает от узких рамок собственной индивидуальности, – гений великих мастеров проникает в тайну красоты и извлекает на свет предвечную, одну и ту же, хотя в разных обличьях, божественную форму, которую мы ищем в любом произведении искусства. В чем созвучность творений Класа, Рафаэля, Рубенса и Хоппера? Мы находим в них – даже если и не ищем – ту самую форму, которая пробуждает в нас ощущение подлинности, потому что каждый угадывает в ней субстанцию прекрасного, абсолютную, неизменную, расцветающую стихийно, свободную от всякого контекста. Таков же и этот натюрморт с лимоном: его прелесть тоже несводима к виртуозности исполнения, он тоже вызывает чувство подлинности, чувство того, что так и только так должны быть расположены предметы, чтобы каждый представал во всей полноте и во взаимодействии с другими, чтобы взгляду открывалась их гармония, а также силы притяжения и отталкивания, действующие между ними и образующие мощное связующее их поле, тот магнетизм, ту подспудную, не выразимую словами волну, которыми держится напряжение и равновесие всей композиции, – то есть в расположении бокалов, блюд и снеди читается та самая всеобщность, выраженная в особенном, та самая непреходящая подлинная форма. 11. Жизнь без начала и конца Для чего нужно искусство? Чтобы воспроизводить краткий, но ошеломительный эффект камелии, вбивать в ткань времени клин эмоций, выходящих за пределы пяти животных чувств. Как рождается искусство? Оно обязано своим существованием способности человеческого разума создавать чувственные образы. Что делает для нас искусство? Оно облекает в форму и делает видимыми наши эмоции, тем самым налагая на них печать вечности; такую печать несут все произведения, способные воплощать в частной форме всеобщее содержание сферы чувств. Печать вечности… О какой незримой жизни говорят нам все эти яства, кубки, ковры и бокалы? За рамками картины – суета и скука повседневности, непрерывное, изнурительное и бессмысленное мельтешение самых разных устремлений, внутри же нее – полнота мгновения, которое выхвачено из времени, пожираемого человеческой алчностью. О, эта алчность! Мы не способны перестать желать, и это одновременно превозносит и убивает нас. Желание! Оно завладевает нами и терзает нас, каждый день бросая на поле битвы, где накануне мы потерпели поражение, но которое сегодня снова залито солнцем и снова манит нас завоеваниями; оно призывает, хоть завтра мы умрем, громоздить империи, обреченные рассыпаться в прах, как будто знание того, что они очень скоро рухнут, не должно умерить жажду строить их прямо сейчас; оно питает нашу неутолимую страсть обладать тем, что нам недоступно; на заре нашей жизни оно выводит нас на зеленую равнину, усеянную трупами, и снабжает запасом замыслов и планов, которых хватит до самой смерти: едва исполнен один, как появляется другой. Но бесконечно желать так утомительно… И нам хочется удовольствия, за которым не надо гнаться, мы мечтаем о блаженстве, которое возникает само собой, не в результате стремлений и достижений, а как проявление самого нашего естества. Искусство и есть такое блаженство. Ведь не я накрыла этот стол. И чтобы видеть эту снедь, мне нет надобности ее желать. Кто-то другой где-то, в другой жизни, задумал этот пир, кто-то прельстился затвердевшей прозрачностью стекла и усладил свой вкус солоноватым глянцем устрицы с лимонным соком. Среди сотни замыслов, кипевших в чьей-то голове и мгновенно породивших тысячу других, должно было выделиться намерение приготовить и вкусить эту устричную трапезу, чтобы получился такой натюрморт. Мы же смотрим на картину и получаем, не прилагая никаких усилий, наслаждение от схваченной на лету красоты вещей, испытываем радость без вожделения, созерцаем то, что возникло помимо нашей воли, восторгаемся тем, чего нам не пришлось желать. И поскольку этот натюрморт являет собой красоту, которая насыщает наше желание, но порождена желанием другого человека, доставляет нам удовольствие, которое не входило в наши намерения, дарована нам, хотя и не потребовала от нас напряжения воли, он воплощает в себе квинтэссенцию искусства, причастность к вечности. В немой, неподвижной сцене, где нет ничего живого, воплощено время, свободное от замыслов, совершенство, не скованное никакими сроками и не разъедаемое алчностью, наслаждение без желания, жизнь без начала и конца, красота без усилий. Ибо искусство – это эмоция вне желания. Дневник всемирного движения Запись № 5 Пошевельнется или нет. Сегодня мама водила меня к своему психоаналитику. Потому что я прячусь. «Ты же понимаешь, милая, нас очень тревожит, что ты от всех прячешься. По-моему, тебе стоило бы обсудить это с доктором Тейдом, особенно после того, что ты нам недавно сказала». Ну, во-первых, этот Тейд – «доктор» только в бедных взбаламученных маминых мозгах. Он такой же врач, как я, и степени у него нет, но маме ужасно приятно называть его доктором, ему же – тешиться мыслью, что он ее лечит, причем это лечение требует немалого времени (оно длится уже десять лет). Это бывший левак, который после нескольких лет не бог весть какой напряженной учебы в Нантерре и судьбоносной встречи с корифеем великой лиги продолжателей дела Фрейда ударился в психоанализ. А во-вторых, я не вижу никаких причин для паники. Что я «от всех прячусь» – это, положим, правда. Я стараюсь уединиться, забраться куда-нибудь, где меня никто не найдет. Потому что хочу без помех вести свой «Дневник всемирного движения» и записывать свои «Глубокие мысли», а до этого просто хотела спокойно подумать, так чтобы меня не донимали всякие глупости, которые изрекает моя сестрица и вещают ее любимое радио– и телепрограммы, и чтобы мама не приставала со своим воркованием: «Иди поцелуй мамочку, детка!» – не знаю фразы противнее этой. Обычно, когда папа сердито спрашивает: «Да почему ты вечно прячешься?» – я ничего не отвечаю. Что я могу сказать? «Потому что вы действуете мне на нервы и потому что мне надо успеть закончить перед смертью серьезный труд»? Такого, ясно, не скажешь. А в последний раз я решила пошутить – ну, чтобы разрядить обстановку. Посмотрела на папу туманным взором и прошептала умирающим голосом: «Я слышу голоса, это все из-за них». Батюшки-светы, что тут поднялось! У папы глаза на лоб полезли, он помчался звать маму с Коломбой, те живо прискакали, и все затараторили хором: «Ничего страшного, дорогая, мы тебе поможем» (папа), «Я сейчас же позвоню доктору Тейду» (мама), «А сколько голосов ты слышишь?» (Коломба) и т. д. Мамино лицо, как бывает в особо торжественных случаях, выражало озабоченность и возбуждение: вдруг моя дочь – редкий медицинский казус? Какой ужас, зато какая честь! В общем, семейство так переполошилось, что даже когда я сказала: «Да нет! Это просто шутка!» – мне пришлось повторить это несколько раз, прежде чем меня услышали и, главное, мне поверили. Да и то, я не уверена, что убедила их. Так или иначе, мама записалась на прием к д-ру Т., и сегодня утром мы к нему ходили. Сначала ждали в роскошной приемной, заваленной старыми и новыми журналами: «Гео» десятилетней давности и последний номер «Эль» на видном месте. Наконец д‑р Т. явился. Очень похожий на свою фотографию (в одном журнале, который мама гордо всем показывает), но живьем, с добавлением цвета (каштанового) и запаха (трубочного табака). Вальяжный мужчина лет пятидесяти, лощеный, с ухоженными волосами, небольшой бородкой; все в нем и на нем сплошь каштановое: кожа (сейшельский загар), свитер, брюки, ботинки, ремешок часов – все одного и того же оттенка самого что ни на есть натурального каштана. Или сухих листьев. Аромат дорогого табака (мед и вяленые фрукты) дополняет эту гамму. Что ж, подумала я, проведем сеанс в осенних тонах, беседу у камелька в узком кругу, утонченную, конструктивную, этакую, можно сказать, шелковистую (мое любимое словечко) беседу. Мама зашла в кабинет вместе со мной, мы с ней сели на стулья перед письменным столом, а док – по его другую сторону, в вертящееся кресло с причудливым подголовником, как в «Star Trek». Он сложил руки на животе, посмотрел на нас и сказал: «Приятно видеть вас обеих». Начало – хуже некуда. Я с ходу разозлилась. Так мог бы сказать какой-нибудь продавец из супермаркета, довольный случаем продать зубные щетки с двойной головкой мамаше с дочкой, выкатившимся из своего «кадиллака», но уж никак не психолог. Однако злость так же быстро прошла – я вдруг заметила потрясающую вещь, как раз для моего «Дневника всемирного движения». Сначала не поверила себе – не может быть! – вгляделась пристальнее, стала следить и убедилась: в самом деле! Так оно и есть! Невероятно! Я была так захвачена наблюдением, что еле слышала мамины жалобы (наша дочь от всех прячется, наша дочь пугает нас, говорит, что слышит голоса, наша дочь с нами не разговаривает, мы очень беспокоимся за нашу дочь) – раз сто повторила она эту «нашу дочь», хоть я сидела в полшаге от нее, а когда ко мне обратился доктор, подскочила от неожиданности. Дело вот в чем. Д‑р Т., конечно, был живой – я видела, как он вошел, сел в кресло, слышала, как он говорил. Но, не считая этого, он вполне мог сойти за мертвого, потому что совсем не шевелился. Как сел в свое огромное кресло, так и застыл, двигались одни губы, да и то еле-еле. Все остальное было совершенно неподвижно. Обычно, когда говоришь, шевелятся не только губы, невольно делаешь и другие движения: работают мускулы лица, легонько двигаются руки, шея, плечи, и даже когда молчишь, трудно сохранять полную неподвижность, нет-нет что-нибудь где-нибудь дрогнет, то моргнешь, то ногу переставишь и т. д. А тут – ничего! Nada! Wallou! Nothing![16] Живая статуя! Вот это да! «И что вы, барышня, на все это скажете?» – спросил меня д‑р Т., тут-то я и подскочила. Но сразу ответить не смогла – слишком была поглощена наблюдением за ним, понадобилось какое-то время, чтобы переключиться. Мама ерзала на стуле, как будто у нее был геморрой, зато док глядел на меня не мигая. «Я заставлю, заставлю его пошевелиться. Что-то же должно его пронять!» – подумала я и заявила: «Я буду говорить только в присутствии моего адвоката», в надежде, что это подействует. Ничего подобного – статуя не шелохнулась. Мама, та вздохнула, как великомученица, а док – хоть бы хны. «Твоего адвоката… хм…» – процедил он без единого движения. Меня разобрало не на шутку. Шевельнется – не шевельнется? Я решила бросить в бой все силы. «Но здесь не суд, – добавил док. – Ты и сама это знаешь… хм…» Игра стоила свеч: если я заставлю его шевельнуться, то день пройдет недаром! «Милая Соланж, – проговорила статуя, – я хотел бы поговорить с девочкой наедине». Милая Соланж встала, посмотрела на него, как слезливый спаниель, и пошла в двери, делая много лишних движений (наверно, для компенсации). «Мама очень тревожится за тебя», – начал док. Он превзошел себя: не шевелил даже нижней губой. Поразмыслив, я поняла, что прямая провокация вряд ли что-то даст. Хотите, чтобы ваш психоаналитик почувствовал себя во всеоружии? Тогда провоцируйте его, как подросток своих родителей. Поэтому я выбрала серьезный тон: «Вы считаете, это как-то связано с форклюзией Имени Отца?» Думаете, это заставило его шевельнуться? Ошибаетесь. Он остался неподвижным и невозмутимым. Однако же в глазах его, мне показалось, пробежала легкая рябь. И я решила разрабатывать эту жилу. «Хм? – отозвался док. – Вряд ли ты понимаешь, что говоришь». – «Еще как понимаю! Впрочем, кое-что у Лакана мне действительно не совсем ясно: например, его отношения со структурализмом». Док приоткрыл рот, чтобы что-то сказать, но я его опередила: «Да, и вот еще матемы. Это так сложно – все эти узлы. А вы-то сами что-нибудь смыслите в лакановской топологии? Ведь, кажется, все давно уже сошлись на том, что это сплошное мошенничество?» Тут я заметила некоторый прогресс: он не успел закрыть рот и остался сидеть с отвисшей челюстью. Но скоро овладел собой, и на его лице утвердилось статическое выражение, словно говорившее: «Ну-ну, голубушка, значит, ты хочешь поиграть со мной в такую игру?» Да, мороженый каштанище, я хочу поиграть с тобой в такую игру. Я сделала паузу и дала ему ответить. «Я знаю, что ты очень умная девочка, – сказал он (ценная информация, полученная от милой Соланж по цене шестьдесят евро за полчаса). – Но можно быть очень умной и все же несчастной. Многое понимать и все же страдать». Глубокая мысль! Где ты ее вычитал: случайно, не в «Пиф-гаджете»?[17] – чуть не спросила я. Мне вдруг неудержимо захотелось поговорить с этим типом иначе. Как-никак, он обходился моей семье в шестьсот евро в месяц на протяжении десяти лет, а результат налицо: пациентка каждый день по три часа опрыскивает комнатные растения и заглатывает бешеное количество патентованных лекарств. У меня застучало в висках, я наклонилась над столом и прошипела: «Послушай, ты, замороженный продукт, давай заключим небольшую сделку. Ты оставишь меня в покое, а я за это не стану распускать о тебе гнусные слухи на весь деловой и дипломатический Париж, иначе тебе придется закрывать свою лавочку. И если ты действительно знаешь, какая я умная, то должен понять, что мне это вполне под силу». Честно говоря, на успех я не рассчитывала. У меня и в мыслях не было, что такая штука может сработать. Надо же быть полным олухом, чтобы принять всерьез такую чушь. И однако – невероятное свершилось, победа! Добрейший доктор Тейд изменился в лице. Кажется, он поверил! Какая дичь – если есть на свете что-то, чего бы я никогда не могла сделать, так это оклеветать кого-то, чтобы ему навредить. Папа-республиканец заразил меня вирусом честности, и я, сколько бы ни считала это понятие таким же нелепым, как все прочие установки, строго придерживаюсь усвоенных правил. Но бедный док, у которого перед глазами была только мама, чтобы составить представление обо всем семействе, счел угрозу реальной. И, о чудо, шевельнулся! Он щелкнул языком, разнял руки, протянул вперед ладонь и хлопнул ею о замшевый подлокотник. Жест отчаяния и одновременно устрашения. Затем он встал – причем от его любезности и доброжелательности не осталось и следа, – подошел к двери, позвал маму, что-то наболтал ей: дескать, я психически здорова, все будет в порядке, и шли бы вы куда подальше от моего осеннего камелька. Сначала я была горда собой. Заставила-таки его шевельнуться! Но чем ближе к вечеру, тем горше становилось на душе. Потому что это его движение проявило только гадость и мерзость. Конечно, я отлично знаю, что взрослые нередко прикрывают масками добряков да мудрецов свою жестокость и уродство; знаю, что эти маски падают, стоит только их подцепить, – но уж очень гадко, когда это происходит так резко. Давешний хлопок по подлокотнику означал: «Отлично, раз ты видишь меня таким, каков я есть, бесполезно ломать комедию, сделка так сделка, черт с тобой, и вали отсюда поскорее!» Противно, ужасно противно. Мне достаточно знать, что мир безобразен, и вовсе не хочется еще и видеть это воочию. Уйти, уйти из этого мира, где, что ни шевельни, найдешь одно уродство. 12. Луч надежды Кому бы укорять феноменологов за их аутизм и отрыв от живого, но не мне, посвятившей всю жизнь погоне за непреходящим. Но кто ищет вечное, обретает одиночество. – Да, – ответил мне хозяин дома. – Я тоже так думаю. На редкость непритязательный, но гармоничный. У месье Одзу очень красиво и просторно. Рассказы Мануэлы уже подготовили меня к тому, что я увижу японский интерьер, и действительно, здесь есть и раздвижные двери, и деревца-бонсай, и толстый черный ковер с серой каймой, и много азиатских вещей: темный лаковый столик на низких ножках, бамбуковые шторы на впечатляющем ряде окон, каждая задернута по-своему, а все вместе придают комнате восточный колорит, – но есть и вполне европейские кресла, канапе, консоли, лампы и книжные полки. Все очень… элегантно. И, как правильно заметили Мануэла и Жасента Розен, никаких излишеств. Правда, не настолько пусто и строго, как я думала, пытаясь представить себе интерьеры из фильмов Одзу в более роскошном исполнении, но чувствуется тот же лаконизм, свойственный этой удивительной культуре. – Пойдемте дальше, – сказал месье Одзу. – Здесь не так уютно. Мы будем ужинать на кухне. Готовлю я сам. Только тут я заметила, что на нем ярко-зеленый фартук поверх каштанового цвета свитера и бежевых брюк. А на ногах черные кожаные тапочки.