Элегантность ёжика
Часть 29 из 33 Информация о книге
Это Эминем. Признаюсь, как пророк современной элиты, я иной раз его слушаю, – тогда, когда уж не поспоришь, что Дидона погибла безвозвратно. А сейчас в голове у меня все перепуталось. Не верите? Судите сами. Remember me, remember me But ah forget my fate Trente euro piece Would you capture it Or just let it slip?[23] Такая вот каша. Я всегда удивлялась тому, как отпечатываются и всплывают, кстати и некстати, в памяти разные мелодии (не говорю уж о Confutatis, большом друге консьержек с миниатюрным мочевым пузырем), вот и сейчас я с искренним, хоть и несколько отстраненным интересом отметила, какая получалась medley[24]. А потом я заплакала. В какой-нибудь забегаловке на парижской окраине все были бы только рады поглазеть на посетительницу, которая сначала чуть не подавилась, а потом разревелась, уткнувшись в салфетку. Но здесь, в храме солнца, где сашими продаются поштучно, такое представление имело прямо противоположный эффект. Меня обволокла волна молчаливого неодобрения, но я рыдала и рыдала. Из глаз и из носа текло, я попыталась стереть и без того далеко не стерильной салфеткой следы своей распущенности и скрыть свой позор от презрительных взглядов приличной публики. Но ничего не помогало – я разрыдалась еще пуще. Палома меня предала. Все, что скопилось в груди, изливалось с этими потоками слез: вся прожитая в затворничестве одинокая жизнь, с долгим сидением за книгами, воспоминания о зимних хворобах, о ноябрьском дожде и прекрасном лице Лизетты, о камелиях, прошедших по кругам ада и лежащих на мху, о нескончаемых дружеских чаепитиях, о добрых словах из уст богатой барышни, о натюрмортах ваби, о вечной красоте и многих ее преломлениях, о летних дождях, приносящих нежданную радость, о снежных хлопьях, танцующих в ритме сердечного стука, о ясном личике Паломы на фоне старой Японии. Я плакала неудержимо, заливалась горячими счастливыми слезами, и все вокруг исчезло, растворилось во взгляде того единственного человека, рядом с которым я чувствовала себя чем-то значимым, он ласково держал меня за руку и улыбался с бесконечной добротой. – Спасибо, – еле выдавила я между всхлипами. – Мы можем быть друзьями, – повторил он, – и всем, чем только захотим. Remember me, remember me, And ah! Envy my fate[25]. 22. Полевая травка Теперь я знаю, что непременно нужно пережить, чтобы потом было и умирать не страшно. Знаю и могу поделиться с вами. Нужно увидеть, как проливной дождь переходит в сияние. Я не спала всю ночь. После моих вулканических эмоций и несмотря на них все было прекрасно: покой, согласие и отрадные, долгие, бархатистые паузы в разговоре. Какуро проводил меня до двери привратницкой, поцеловал руку, и мы расстались без единого слова, лишь поглядев друг на друга особенным взглядом и улыбнувшись. А ночью я не спала. Знаете почему? Конечно знаете. Кто же не догадается, что, помимо всего прочего, то есть помимо титанического толчка, который разбил мой ледяной панцирь и потряс до основания всю мою жизнь, кое-что еще будоражило сердечко бедной девочки пятидесяти с лишним лет. «И всем, чем только захотим» – вот как звучало это кое-что. В семь утра я вскочила как ошпаренная, катапультировав оскорбленного до глубины души кота на другой конец кровати. Меня мучил голод. Причем не только утробный, физический (толстый ломоть хлеба с маслом и сливовым повидлом только разжег мой непомерный аппетит), но еще и душевный: мне страшно не терпелось поскорее узнать, что будет дальше. Я металась по кухне, как зверь по клетке, шпыняла кота, который не обращал на меня ни малейшего внимания, намазала второй ломоть хлеба маслом и повидлом; расхаживая взад и вперед, я расставляла по полкам разную утварь, которой там явно было не место, и собиралась сделать третий набег на хлебобулочные изделия. И вдруг, ровно в восемь часов, успокоилась. Неожиданно, самым удивительным образом на меня снизошел полный покой. Что произошло? Мутация. Другого объяснения не вижу. У кого-то прорезаются жабры, а у меня прорезалась мудрость. Я села на стул, и жизнь вошла в обычное русло. Прямо скажем, довольно унылое русло: я вспомнила, что я по-прежнему консьержка и в девять часов должна идти на улицу Бак за порошком для чистки медной фурнитуры. Собственно, это нужно сделать просто утром, не обязательно точно в девять. Но я вчера так запланировала: в девять часов – на улицу Бак. А раз так, я взяла хозяйственную сумку, кошелек и отправилась в большой мир добывать порошок для наведения блеска на завитушки в роскошных домах. Стоял чудесный весенний день. Я издали заметила Жежена – он как раз выбирался из своего картонного логова – и порадовалась: ему хорошая погода особенно важна. Вдруг вспомнилось, как тепло этот бомж относился к надменному верховному жрецу гастрономии, и я про себя улыбнулась. «Счастливым дела нет до классовой борьбы», – подумала я и сама удивилась несвойственному мне миролюбию. Тут-то все и началось. Когда меня от Жежена отделяло не больше дюжины шагов, он пошатнулся. Странно! Похоже, он и сам не понимал, что с ним творится, – я видела его изумленное лицо. Его качало все сильнее, как на корабельной палубе. «Что с вами?» – выкрикнула я и ускорила шаг, торопясь ему на помощь. Обычно в девять утра Жежен не бывает пьян, да и не берет его спиртное, оно для него – что полевая травка для коровы. Как на беду, на улице ни души, я одна вижу, как беднягу мотает из стороны в сторону. Вот он уже делает неловкий шаг в сторону мостовой, потом другой – а мне осталось до него два метра – и вдруг бросается бежать как угорелый. И вот случилось, что случилось. Чего никто на свете, в том числе и я, для себя не желает. 23. Мои камелии Я умираю. Знаю точно, как будто это знание свыше, что умираю и вот-вот умру на улице Бак теплым весенним утром, потому что с бомжом по имени Жежен приключилась пляска святого Витта, и он, забыв и Бога и людей, дергался на проезжей части пустынной улицы. Как оказалось, не совсем пустынной. Я побежала за Жеженом, бросив свою сумку. И меня сбила машина. Увидела я ее, уже когда упала, – в первый момент просто-напросто ничего не поняла, потом нахлынула чудовищная боль. А вот теперь валяюсь на спине и могу сколько угодно любоваться боком фургончика, который доставляет вещи из химчистки. Он попытался меня объехать, подался влево, но поздно – и сшиб меня правым передним крылом. Синяя надпись на белом квадратике: «Чистка Малавуэн». Если б могла, я бы рассмеялась. Пути Господни внятны для того, кто хочет их понять… Я думаю о Мануэле, она до конца своих дней не простит себе моей смерти под колесами фургончика из чистки. Что это, как не наказание за двойное воровство, в котором не без ее участия я оказалась виновата?.. Меня переполняет боль: болит растерзанная плоть, мучительно, невыносимо, я не могу сказать, где именно, – каким-то образом боль разлилась повсюду, где только есть чувствительные клетки; болит душа за Мануэлу – она останется одна, а я… я ее больше не увижу, и эта мысль – как саднящая рана. Говорят, в предсмертные минуты перед глазами проходит вся жизнь. Ну а перед моими широко открытыми глазами, которые уже не различают ни фургона, ни девушки, сидевшей за рулем, той самой сонной приемщицы, что вручила мне вишневое платье, а теперь вопит истошным, некрасивым голосом и бьется в рыданиях, – ни сбежавшихся после аварии прохожих, которые мне что-то говорят, а я не понимаю, – перед моими широко открытыми, но ничего не видящими глазами плывут любимые лица, и о каждом я думаю с острой тоской. Но первой появилась мордочка, а не лицо. Моя первая мысль о коте, не потому, что он мне дороже людей, а потому, что, прежде чем начать по-настоящему мучительно прощаться со всеми, я должна быть уверена, что мой четвероногий друг не пропадет. С усмешкой, нежностью и грустью я думаю о Льве, ленивом толстяке, обжоре, который десять лет был мне спутником и разделял со мной вдовство и одиночество. На пороге смерти привычная близость таких существ уже не кажется чем-то незначительным и обыденным. Лев – это десять лет моей жизни, и я вдруг ясно осознала: все наши кошки, все эти смешные и вроде бы никчемные зверьки, с покорностью и безучастностью сопровождающие нас по земному пути, – это хранители веселых, радостных минут, счастливой канвы, что проступает даже в самой несчастливой участи. Прощай, мой Лев, сказала я беззвучно и, по существу, прощаясь с целой жизнью, которой дорожила куда больше, чем думала. Я мысленно вручила судьбу своего кота Олимпии Сен-Нис, и мне сразу стало легче – она с ним будет обращаться хорошо. Ну а теперь приступим к людям. Мануэла. Мануэла, любимая моя подруга. На краю могилы уже можно перейти на «ты». Помнишь, сколько чашек чая мы выпили, нежась в уюте нашей дружбы? Десять лет чаепитий и церемонных «вы», сердечного тепла и бесконечной благодарности, не знаю уж, кому или чему, наверное, самой жизни, за счастье быть твоей подругой. Знаешь ли ты, что самые лучшие мысли приходили мне в голову рядом с тобой? Неужели нужно было оказаться при смерти, чтобы это осознать? Спасибо за эти чаепития, за долгие часы утонченного общения, за твое природное достоинство светской дамы без бриллиантов и дворцов, – если бы не все это, я оставалась бы заурядной консьержкой, а так я заразилась от тебя – душевный аристократизм заразителен – и обрела великую способность дружить. Разве могла бы я так легко обратить ненасытность плебейки в наслаждение искусством, проникнуться любовью к синему фарфору, к распускающимся почкам, к томным камелиям и множеству других крупинок вечности, вкрапленных в мимолетность, драгоценных жемчужин в бегущем потоке, если бы ты, неделя за неделей, не питала меня своим сердцем в часы священных чайных ритуалов. Как мне тебя уже не хватает… Сейчас, вот этим утром, я поняла, что значит умирать – в час нашего ухода для нас умирают другие; ведь я-то здесь, лежу, продрогшая, на мостовой, и смерть не имеет ко мне отношения – или, во всяком случае, сегодня ничуть не больше, чем вчера. Но я уж больше не увижу тех, кого люблю, и если это смерть, то она и вправду страшна. Мануэла, сестра моя, судьба не пожелала, чтобы я была для тебя тем, чем стала для меня ты – защитой от невзгод, преградой пошлости. Живи и думай обо мне со светлым чувством. А для меня такая мука думать, что мы больше не увидимся. Вот и ты, Люсьен, пожелтевшая фотография в медальоне перед глазами памяти. Ты улыбаешься, насвистываешь. Ты тоже оплакивал не свою, а мою смерть и мучился не оттого, что погружаешься во тьму, а оттого, что больше мы не взглянем друг на друга? Что остается от жизни, прожитой вместе, когда оба мертвы? У меня сегодня странное чувство, будто я предаю тебя. Умирая, я как будто окончательно убиваю тебя. Так, значит, надо пережить еще и это: не только расставание с живыми, но и убийство мертвых, что жили только в нас. И все-таки ты улыбаешься, Люсьен, ты насвистываешь, что ж, улыбнусь и я. Я очень любила тебя и потому, наверное, заслужила покой. Мы с тобой будем мирно спать на маленьком кладбище в нашей деревне. Издалека будет доноситься плеск реки. У нас ловят плотву по весне и еще пескарей. Прибегут ребятишки и будут играть и кричать. А на закате зазвенят колокола. И вы, Какуро, дорогой Какуро, вы заставили меня поверить, что чудо камелий доступно и мне… О вас я думаю сегодня вскользь; за несколько недель ключа не подберешь, я знаю вас лишь как небесного посланца, вы – чудесный бальзам, избавляющий от неумолимой судьбы. Могло ли между нами быть что-то еще? Как знать… Сердце у меня сжимается от этой мысли. Что, если бы?.. Что, если бы и дальше я могла смеяться, говорить и плакать с вами? Тогда бы я отмыла добела запятнанные годы, и наша неправдоподобная любовь вернула бы Лизетте честь. Как жаль, что этому не быть… Вот вы уже растворяетесь в темноте, мы больше никогда не увидимся, и мне приходится смириться: я так и не узнаю, что готовила мне судьба… Вот это и значит умирать? Так неприглядно? И сколько еще времени мне ждать? А может, вечность, раз конца все нет?