Ева
Часть 1 из 24 Информация о книге
* * * Что б он натворил, Будь у него такой же повод к мести, Как у меня? У. Шекспир. Гамлет Все, что делается из любви, совершается всегда по ту сторону добра и зла. Ф. Ницше 1 Ее не должно было быть. Если мир основан на справедливости, если у мира есть Бог, ее не должно было быть. Но она — есть. Ручки, ножки, платьице в горошек, розовые сандалики. Здорова и жизнерадостна. Бежит за мячиком. Мяч величиной с кулак весело катится по пыльной дорожке, подкатывает к тяжелым ботинкам Германа. Герман останавливает добычу ногой, надавливает, крепко прижимает к земле. Красно-синий мячик почти полностью скрывается под толстой подошвой ботинка. Герман жмет сильнее, надеясь, что мяч лопнет, разлетится на рваные кусочки. Девочка подбегает к Герману. Протягивает руки за своей игрушкой, улыбается, ждет. Лет трех. Глаза чуть припухлые, глубоко посаженные, серые, умные. Вытянутое личико. Дитя убийц. В нетерпении девочка приседает на корточки и пытается вытащить мячик из-под ботинка Германа. Дергает изо всех силенок. Если опустить ботинок на бледный паучок кисти, то суставчики хрустнут и ладошка превратится в тряпочку. Нет, это выше его сил! Герман бросает взгляд сквозь куст сирени на мужчину и женщину, весело болтающих возле черной BMW. Ломакины и не подозревают, что если бы они первыми выбрались из машины, то уже лежали бы на земле с простреленными лбами. Но первой выскочила девчонка со своим мячиком. Герман отталкивает девочку, хватает мяч и выбегает из двора. Пока он добирается до дома, грозовая мгла окутывает город дымчатыми сетями. Герман тянет на себя раскаленную ручку входной двери, ныряет в пекло подъезда, пропеченного за несколько жарких дней. Поднимается, прихрамывая, на пятый этаж. За окнами лестничных площадок молнии вспарывают ткань лилового неба. Грохочет хоть и далеко, но уже почти непрерывно. — Господи, господи, страсти какие, — бормочет старуха, выбрасывая мусор в змею мусоропровода. Оглушив притихший дом грохотом ржавой крышки, она крестится и ищет сопричастности в глазах Германа. Но Герману наплевать на грозу, наплевать на старуху. Он должен быть сейчас в милиции, а Ломакины — лежать в черных пластиковых мешках. Гроза, как финальный аккорд, как одобрение свыше, тогда пришлась бы кстати. Но теперь ей стоило бы отменить свой театральный выход. Месть не удалась. Герман не предусмотрел, что Ломакины заведут ребенка. Зажав под мышкой мячик, Герман вставляет ключ в замок, поворачивает. Квартира пуста, стерильна. Вчера, 28 мая 2003 года, он убрал все следы своей и Евиной жизни, не желая, чтобы в них копались следователи, или кого они там присылают. Что-то сжег в лесу, что-то раздал, что-то выбросил. Старый паркет скрипит под тяжелыми ботинками. Герман проходит в комнату Евы, останавливается посередине. Он не рассчитывал, что сегодня вернется. Что вообще вернется. Мячик разъедает ладонь — новенький, еще с этикеткой, он остро и терпко пахнет детством, счастьем. Герман швыряет мяч в угол, ложится, вдавливает затылок в прогретый за день пол, чистый, как в операционной, после вчерашней уборки. Верхушка ивы за окном приходит в движение, бьется в припадке, давится эпилептической пеной листвы, то открывая, то закрывая силуэт Останкинской телебашни. Обрушившийся в одно мгновение ливень штурмует дребезжащее оконное стекло, снова и снова стреляет дождевыми пулями, которые разбиваются насмерть о стекло и безвольно стекают друг за другом на карниз. Гром камнепадом скатывается с неба по всем этажам дома, звук от каждого удара отдается в прижатом к паркету позвоночнике Германа. Герман вытаскивает пистолет из кармана и приставляет к виску. Молнии угодливо освещают сцену: платяной шкаф, диван и кресло с танцующими ножками, столик у окна и этажерка в углу. Выцветшие обои с яркими пятнами из-под исчезнувших картин, фотографий. Лампочка вместо люстры. Вешалки, полки и ящички в открытом шкафу пусты. Как и этажерка. Вчера Герман действовал как машина с отлаженным, не знающим сбоя механизмом. Несколько часов он складывал в мешки вещи сестры, до которых четыре года не мог дотронуться. Джинсы, платья, белье, свитера, туфли (хранившие в кожаных складках и пятнах стелек запах Евы, разношенные, мягкие, со стоптанными немного каблуками). Безделушки из поездок, подарки ее поклонников. Книги, кассеты, альбомы с фотографиями. Портрет, написанный влюбленным студентом-эвенком — что-то размытое, темно-синее и вправду живо напоминающее Еву. Портрет этот отлично пылал вчера в подмосковном лесу недалеко от Красногорска. Костер горел часов семь, целую рабочую смену, как какая-нибудь металлургическая печь. Плавил, жег, уничтожал прошлое Германа, то, что, собственно, и составляло его жизнь. Потом долго тлел на майском закате в нише оврага, устланного нежным ковром свежей травы. Полностью потух только на рассвете, когда соловьев сменили жаворонки. Гром ударяет в соседней комнате. И она пуста. Свои вещи Герман тоже не мог бросить тут, как беспомощных сирот, на долгие годы тюремного заключения. Уничтожил вместе с Евиными. Опустела и кухня: в шкафчиках не осталось ни чашек, из которых пила Ева, ни ложек, ни вилок, которых касались ее гу́бы. Нет больше тарелок, хранивших фантомы тех солнечных дней, когда Ева ставила перед Германом дымящееся мясо, или нежную рыбу, или лимонный пирог. Ева готовила вкусно. Из ванной исчезли ее и его зубные щетки, расчески, шампуни. То, что не могло сгореть, Герман разбил, разломал, растоптал, превратил в бесформенные частицы. Он не мог позволить чужим рукам, глазам, носам, ботинкам трогать, касаться, вдыхать, как-то еще взаимодействовать с отголосками запаха, дыхания, смеха Евы. Вчера он разбил даже зеркала, чтобы уничтожить хранящиеся в них отражения сестры. От Евы не осталось ничего. Только воспоминания. Лишь их он и мог взять с собой в тюрьму. Но тюрьма теперь отменялась. Гроза уходит. Герман опускает пистолет, и тот глухо падает на пол. Голоса птиц вместе со стуком капель разносятся по обновленному чистому воздуху. Под окнами, радостно повизгивая тормозами, стартует машина. Горячая солнечная полоса прожигает живот Германа. Он поднимается и идет в свою комнату, разряжает пистолет, убирает его в ящик стола, где остались только документы и досье — на Олега и Ольгу. Солнце с любопытством читает надпись на папке, но Герман быстро задвигает ящик. Садится на диван. Вчера он выбросил даже плед, и теперь диван стыдливо обнажен — стертый синий велюр и очертания пружин, пытающиеся, как упрямые цыплята из скорлупы, вылупиться на свет. Сняв ортопедические ботинки, Герман стягивает взмокшие носки. Правая ступня из-за детской травмы деформирована, испещрена давно зажившими шрамами. Он опускает распаренные ступни на пол, ожидая прохлады, однако ее нет, пол теплый. Босиком (тапок больше нет) он идет в ванную, снимает пропотевший пиджак и рубашку. Других вещей, кроме этих, у него тоже нет: все сгорело вчера в очистительном пламени. Герман отвинчивает кран, пьет сначала медленно, а потом жадно, долго. Моет шею, лицо. Привычно поднимает голову, чтобы посмотреться в зеркало, но и его больше нет. Даже мыла нет, чтобы постирать рубашку и носки. 2 Убийцы Евы поселились в доме на Ленинградском проспекте. Первый этаж утыкан магазинами, ателье, ремонтными мастерскими, мимо них весь день вьется, течет шумная людская лента. Двор же, где Герман следит за Ломакиными, представляет собой мини-парк с дубами, кустами жасмина и увядающей сирени, на клумбах цветут тюльпаны, на скамейках весь день сидят пенсионеры и читают газеты. Ольга Ломакина любит выгуливать дочь по дорожкам двора. Герман наблюдает за ней и девочкой в армейский бинокль из старого Volkswagen Golf. Ему пришлось взять кредит, чтобы обзавестись машиной и необходимыми вещами. Немного денег оставил на еду, бензин и сигареты. С работы перед неудавшимся судным днем Герман уволился, поэтому условия кредита адские, но сейчас это обстоятельство не имеет значения. Ему нужно найти решение, что делать с Ломакиными. Время идет. Герман выяснил, что Ломакины вернулись из-за границы на несколько месяцев, а к зиме снова уедут в Италию. Иногда к Ольге и девочке присоединяется Олег. Качает дочь на качелях, катает на трехколесном велосипеде. Время от времени они всей семьей уезжают гулять по городу. Бывает, катаются весь день на яхте на водохранилище под Москвой. Герман, как сторожевой пес, следует за ними повсюду. 17 июня Ломакины стоят в очереди в кассу зоопарка. Ольга, в темно-синем платье в мелкий белый горошек, с тщательно, туго зачесанными вверх и уложенными во французский пучок песочными волосами, держит Олега под руку. Рядом с ним она кажется миниатюрной. На Ломакине джинсы, белая рубашка, ботинки размера пятидесятого, не меньше. За четыре года, пока Герман не видел Ломакина, тот будто еще вырос и раздался в плечах. Он выше всех в очереди. Девочка (джинсовые шорты, футболка) сидит на правой руке отца, жмется к нему и что-то шепчет в ухо, под бейсболку, прикрывающую лысую голову. Постукивает отцу в бок туфлей с застежкой в виде зеленой стрекозы, радужно переливающейся на солнце первоначального лета. Девочка неприятно похожа на Ломакина, такие же серые глубоко посаженные глаза, то же вытянутое лицо. Внезапно пульсирующая темнота заливает все пространство в голове Германа, остаются только звуки — глухие, почти без перерывов удары в ушах. Герман ощупывает выпуклость пистолета Макарова под вельветом пиджака. Медленно считает до десяти, не позволяя вспышке ярости разрастись. Не время, не сейчас. От пиджака, купленного в секонд-хенде, несет специфическим дезинфицирующим запахом. Герман уже весь пропах этим запахом. Пиджак сорок шестого размера, самый маленький, какой он нашел, но все равно болтается на исхудавшем теле. Герман вытаскивает из кармана лист сирени, разрывает его и, продолжая считать, вдыхает остро-горький освежающий запах. Минута, другая — и мир снова встает на место. Девочке приглянулись утки. Ломакины остановились у пруда, расположенного недалеко от входа в зоопарк. Олег, продолжая держать девочку на руках, отламывает от булки кусочки, отдает дочери, а та сжимает их в кулачке и кидает уткам, шелестящим крыльями по воде навстречу угощению. Когда самая шустрая утка хватает кусок, девочка смеется, хлопает в ладоши. Ольга скучает рядом, поглядывает по сторонам. Возле ограждения пруда народу много, поэтому Герман, не боясь быть замеченным и узнанным, лишь немного не доходит до Ломакиных, занимает место между парой влюбленных и пожилыми супругами в детских панамах. Пожилые супруги заняты тем, что сравнивают пары красных уток (огарей) с изображениями в старой толстой книге, которую держит старик, а влюбленные заняты друг другом. Герман делает вид, что заинтересован домиками уток, а сам наблюдает боковым зрением за Ломакиными. Ольга что-то настойчиво говорит мужу и девочке. Говорит громко — до Германа долетают обрывки слов: зьяны, лоны, еди. Но девочка упрямится, она хочет кормить уток, а отец хочет радовать дочь. Он крепче обнимает ее хрупкое тельце, посмеивается, отбиваясь от жены, зовущей их дальше, и вытаскивает, словно фокусник, непонятно откуда еще одну булку. Девочка взвизгивает, вытирает ладошки о футболку и подставляет их под очередной кусочек. Ольга, пожав плечами, отходит от ограждения и встает под дерево. Чуть повернувшись, Герман видит, как она, оглянувшись по сторонам, открывает сумочку, достает крошечную бутылку, грамм сто, не больше, и, улучив момент, когда муж и дочь восхищенно следят за взлетающей и ловящей в полете хлеб уткой, открывает крышку и быстро делает несколько глотков. Ловко убирает бутылочку назад в сумку. Потом вытаскивает двумя пальцами из кармана тесно прилегающего к телу платья пластинку жевательной резинки. Разворачивает, кладет в рот. Смотрит на небо. Расправив плечи, раскрасневшись и заметно повеселев, возвращается к мужу и дочке и, к явной радости девочки, включается в кормление уток. Германа разъедает запредельная неправильность происходящего. Словно самого факта счастливого времяпрепровождения убийц и их дочери недостаточно, погода подбирает для них самые лучшие, самые совершенные из своих декораций. Июньский свет над прудом сияет, течет прозрачным медом, вода вспыхивает, отливает золотистыми стежками. Солнечные блики мягко дрожат на еще незагорелых руках девочки, бицепсах Олега и невыносимо изящных, затейливых, какой-то венецианский резьбы губах Ольги. Оперенье уток просматривается до самой тонкой волосинки. Солнечные пальцы путаются в волосах деревьев. Не холодно, не жарко — все то же солнце угодливо регулирует яркость, жар, поддерживает идеальное освещение этого дня. Ноги Германа тяжелеют в ортопедических ботинках, от волнения и несправедливости начинает болеть сердце. Он решает пройти вперед и немного успокоиться. Когда Герман оказывается напротив Ломакиных, девочка как раз берет у отца кусочек булки, приподнимает голову и замечает Германа. Она смотрит на него просто и ясно, будто узнала, будто они давно знакомы и теперь она ничуть не удивлена увидеть его здесь. Герман поспешно отворачивается, ускоряет шаг и обгоняет двух женщин с колясками. Внезапно Герман понимает, что ему нужно сделать. Он похитит девочку! Да, он похитит девочку, а потом год за годом, чтобы даже не думали забыть, будет напоминать Ломакиным о дочери, которую они так горячо любят, — будет посылать то носочек, то кровавую маечку. Или как-нибудь еще напомнит — над этим пунктом плана он поработает. Все оставшиеся годы Ломакины будут обречены страдать и мучиться, как обречен по их вине страдать и мучиться Герман. Во власти охватившего его озарения Герман прибавляет шагу, огибает пруд по противоположной стороне и выходит из зоопарка. Садится в машину. Прежде чем тронуться, бросает взгляд на краснопресненскую высотку, расположенную недалеко от зоопарка. Больше десяти лет ее шпиль и башенки глядели в окно детской комнаты Германа. Эта высотка была его утешительницей, нянькой. Бессчетное количество раз мальчиком он хватался взглядом за нее, жаловался (ей одной, больше никому), а она с готовностью и любовью подставляла каменное плечо. Высотка учила Германа не сдаваться. Сейчас из машины видны нижние ярусы, бывший магазин, сливочного цвета скульптуры на ризалитах. Он едва заметным кивком приветствует высотку и заводит машину. На сегодня слежка окончена, пусть Ломакины развлекаются, недолго им осталось. 3 Первые воспоминания, этот ранний оттиск сознания, являются чем-то вроде двери, через которую человек попадает в мир. И тут уж как повезет — какая дверь откроется. Кто-то делает оттиски матери, солнечной аллеи в парке, а кто-то — сцен насилия. Эти первые картинки запускают определенный характер, взгляд на мир. Возможно, впрочем, что человек появляется уже со сложившимся характером, и тогда первый ролик, снятый сознанием, — это своего рода маркер. И как тигр тянется к антилопе, медведь — к меду, а щенок — к ласке, так и новорожденный характер выбирает игрушку по вкусу. Первым воспоминанием Германа была Ева. Он очнулся от вечности года в два, где-то ближе к вечеру. Лето. Возможно, даже начало сентября, потому как солнечный воздух прозрачен и холоден. Ева (лет трех, как он потом высчитал) сидит на полу, вытянув ноги, и заводит юлу. Сандалики на босу ногу. Красное пятно платьица. Пронзенный иглами солнца ягодный бант, кисточка темных волос. Лица́ он не помнит. Помнит ощущение небывалой радости, покоя, идущего от Евы. Наверное, ручка, которой Ева заводит юлу, грохочет и скрежещет. Но звуков в его ранних воспоминаниях не было. Хотя нет, неправда. Он помнит, например, как журчит ручей, а солдат, сидя на корточках, опрокидывает чайник и наливает воды. Лес вокруг уже полон вечерних теней. Поют птицы. Ногам холодно. Они с Евой стучат оловянными чашками по камешкам. Впрочем, это было немного позднее, в гарнизоне. Решив, что уже достаточно, Ева отпускает юлу, и та, обезумев от счастья, мчится по кругу ровно и весело, сверкая и переливаясь радужным неразличимым цветом. Ева хохочет и хлопает в ладоши. Юла все крутится и крутится, и уже невозможно от нее оторваться, и невозможно описать восторг, который охватывает включенное кем-то в этот момент сознание. Второе воспоминание — гигантские сосны с мощными разветвленными стволами. Кора ствола и ветвей — мокрая, яркая, кирпично-красная. Кажется, будто ее освещает солнце, хотя на улице пасмурно, накрапывает дождь. Пышные громадные лапы качаются под ветром. Ева стоит рядом. Герман и она высунули языки и с наслаждением ловят дождевые пульки, летящие с сосновых иголок. Где происходили эти две сценки, Герман так и не смог выяснить. Но это было точно до того, как ему исполнилось четыре. До гарнизона, где Герман и Ева жили с отцом. Отец поднимал их каждое утро в шесть. Касался плеча, потом сильно, больно сдавливал. Иногда, очень редко, когда у отца случалось хорошее настроение, будил стишком, глупым, но, видимо, дорогим для него: «Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно — смотрит солнышко в окно». Втроем они усаживались за круглый стол, покрытый белой грубой скатертью. В центре скатерти был вышит замок в сине-зеленых зарослях, а по краям, которые, свисая, собирались в складки, выпучивались красно-зелено-коричневые цветы в плетеных корзинках. Отец был уже в форме, пил кофе и молчал. Время от времени сомнамбулично раскачивался на деревянном кресле-качалке. Кресло тихо постанывало — отец был крупным, тяжелым и старым. Настенные часы громко отстукивали время. Ева и Герман глотали молоко, полуостывшее, с пенками. К молоку полагался один день — белый хлеб с сыром, другой — яйцо. Отец варил яйца в желтом эмалированном ковше с черными кляксами по бокам. Бывало, Герман просыпался от бульканья и легких ударов скорлупы о дно ковша. Герман ненавидел вареные яйца. Но раз в два дня на тарелке с полустертыми красными кольцами неизменно лежало яйцо. Сначала Герман выпивал молоко. Быстро, частыми глотками, стараясь не вдыхать его запах — от молока шел дух фермы, коров, навоза. Потом, стукнув яйцо о тарелку, подковыривал обгрызенным ногтем образовавшуюся вмятину и принимался облупливать скорлупу. Медленно, растягивая время, словно тетиву приготовившегося выстрелить лука. Яйца всегда были переваренные, с белесым желтком, похожим на тугой шерстяной моток ниток. Первый же кусок застревал в горле. Герман пытался с ним бороться, заставлял проталкиваться дальше, но шерстяной моток сопротивлялся, упрямо лез назад, пускал тухлый запах в нос. Герман сдавался, вскакивал и убегал в туалет, где его выворачивало. Когда он, взмокший, бледный, возвращался и садился за стол, отец поднимал голову и молча смотрел на него. Никогда не ругал, но через день на тарелке снова было яйцо. Если отец отвлекался — раскрывал газету «Правда» или отвечал на внезапный звонок, — Ева успевала съесть яйцо за брата. В то время Ева была толстой девочкой, ела все подряд и в любых количествах. Случалось, отец ловил ее на преступлении. Тогда он молча поднимался, брал ковш, наливал шипящей от возмущения воды и опускал туда два негодующих яйца. Ставил ковш на плиту, включал газ и, повернувшись к Герману и Еве спиной (широкой, с натянутой на лопатках отглаженной формой), ждал. Вряд ли отец знал, что затылок выдавал его — злой, пылающий затылок складывался в гармошку страшными мягкими складками. Постепенно фигура отца расплывалась, теряла очертания. Стараясь не разрыдаться, Герман теребил шершавые вышитые розы и не сводил взгляда с замка в середине скатерти, его коричневого распухшего шпиля. — Скоро придет Андрей, скоро придет Андрей, — твердил он про себя, беззвучно двигая дрожащими губами. Сквозь молочные редкие зубы выходило — скоха пийдет Аньей. Ева взволнованно поглаживала пухлой ладошкой вспотевшую руку брата. Когда яйца были готовы, отец подносил дымящийся ковш к крану, обдавал ледяной водой. Потом тяжелым шагом подходил к Герману. Смесь резкого запаха гвоздичного одеколона и запаха свежего гуталина грозила прикончить Германа, и только мантра «скоро придет Андрей» позволяла сидеть и смотреть, как отец, взявшись за горячее яйцо двумя красными пальцами, выкладывает его на тарелку. Одно, потом другое. Ровно в семь раздавался звонок в дверь. И сейчас Герман помнит его залихватскую простуженную трель. Тут же, спохватившись, из часов вываливалась ошалелая кукушка и сипло вторила звонку. Следом за ней за стеной у соседей заходился петухом будильник. Вошедший, высокий рыжий солдат, отдавал честь отцу. Отец собирался и уходил. Больше Герман и Ева его в этот день не видели. Если Герман еще сидел над яйцом, Андрей мгновенно избавлял его от пытки, сожрав то, что осталось. Крошки с тарелки собирал в руку и высыпал в рот. Ловко и быстро сворачивал пыточную скатерть в рулон и убирал в шкаф. Ее место занимала остро пахнущая клеенка с подсолнухами. На ней можно было катать пластилин, капать краски, размазывать варенье, можно было даже резать ножичком, но так, конечно, чтобы не повредить столешницу. Если Герману было совсем худо, то Андрей доставал из холодильника банку, засовывал туда ручищу и вылавливал скользкий соленый огурец. Положив огурец на кусок черного хлеба, щипал Германа за нос и вручал мокрое капающее лекарство. Смолотив и сам парочку огурчиков, Андрей ставил банку на место. Снимал ремень, китель, фуражку, аккуратно развешивал и раскладывал все это по стульям и углам. Повязывал на майку фартук и принимался за настоящий завтрак — готовил тесто для блинов, оладушек или вареников. Ева помогала ему. Но сначала включала радиоприемник — прямоугольное чудище на тонких ножках. Позывные радио «Маяк» записаны у Германа в телефоне. Когда ему делается невыносимо, позывные в один миг доставляют его в ту комнату, где Андрей и Ева готовят завтрак. Андрей размешивает тесто. Утреннее солнце подступает сбоку к его немного отросшим рыжим волосам, тщательно измеряет, пересчитывает пылающие крошечные волосинки. Ева, стоя на коленях на стуле, просеивает муку (одна рука — на солнце, другая — в тени) и повизгивает от счастья, когда мучная пыль летит ей в лицо, нос, глаза, оседает на неумело заплетенных темных волосах. Герман возвращался к жизни. Сидел у стены на кушетке, покрытой стертым тканым ковром. Осторожно вдыхал остро-соленый запах огурца, отделял жаркий запах перца, терпкий летний — укропа, дождливый, резкий — чеснока. Подносил бледнючие губы к пятке огурца и робко слизывал рассол. Потом еще. И еще. Желудок благодарно урчал, успокаивался. Если час с отцом выдавался особенно тяжелым, а напряжение отпускало слишком стремительно, Герман, бывало, не сдерживался и захлебывался в рыданиях — уже почти сладких, но все равно обиженно-горьких, возмущенных. Тогда Андрей давал команду Еве: «Отставить». Отложив тесто, стучал ладонями друг о дружку, стряхивая муку на пол, подходил к Герману и брал его на руки. Усадив на колени, гладил по голове теплой широкой ладонью. Герман утыкался мокрым носом в потную шею и плакал еще сильнее. От Андрея пахло хвойным мылом. Ева испуганно подходила, гладила Германа по спине и рассказывала Андрею, что произошло. Огорчалась от своих слов и тоже начинала плакать. — Хочешь, — говорил Андрей чуть погодя, — ударь меня. — Подносил руку Германа к веснушчатой груди, обтянутой солдатской майкой. Герман всхлипывал и качал головой. Но Андрей настаивал: — Давай, не бойся. Полегчает. И Герман ударял. Сначала слабо, потом сильнее… еще и еще… И вскоре, забывшись, лупил, молотил изо всех сил ручонками. В груди солдата начинало что-то клокотать, гудеть. Мальчик резко останавливался. В ужасе поднимал голову: Андрей смеялся. А смеялся он, как и ел, танцевал, пел и пил — невозможно заразительно. Лицо растрескивалось тонкими веселыми морщинками, пухлые обветренные губы растягивались в мальчишеской улыбке. Глаза — голубые, узкие, смотревшие обычно с хитровато-добродушным прищуром, — во время смеха смыкались. Герман смущенно улыбался и неожиданно тоже принимался смеяться. Ева глядела на них, вытирала слезы и вскоре присоединялась. И вот уже они смеялись втроем, дружно, легко, весело — двое никому не нужных детей и солдат-срочник, невесть за какие провинности или достоинства назначенный майором Морозовым в няньки. 4 У нового решения вскоре обнаруживается недостаток: Герману придется действовать инкогнито. Более того, когда он похитит девочку, он должен будет скрываться. Возможно, убийцы никогда не узна́ют, кто это сделал и почему. Слова, которые Герман четыре года готовил, бормотал про себя, засыпая, бродя по улицам, делая операции в больнице, запихивая в себя еду, чтобы дожить до того, как снова увидит Ломакиных, так и окажутся невысказанными.
Перейти к странице: