Финист – ясный сокол
Часть 13 из 104 Информация о книге
Волчья сыть, травяной мешок! Надтреснутый, севший голос Митрохи сначала не нравился мне, и я хотел было даже попросить старика заткнуться, но вдруг его унылое камлание забрало меня, – в нём, когда я вслушался, не оказалось никакого уныния, а был вызов и насмешка. Я снова взял весло. Старик продолжал тянуть глуму. Это была, очевидно, очень старая глума, из каких-то мохнатых древних времён его, Митрохи, юности, когда по земле текли медовые реки, а из степей приходили скифы в золотых шлемах, чтоб обменять коней и овец на дёготь и шкуры зверя. В те времена, как я слышал, за такие дерзкие глумы князья и ярлы отрезали скоморохам языки и губы, или сажали в ямы и травили лесными кошками, а у кого были ручные змеи – отдавали змеям на корм. Но бывало и по-другому: князь или ярл, вместо жестокой казни, отсыпал наглому глумиле серебра столько, сколько держат две ладони, и отпускал с миром. Митроха замолчал, но его глума продолжала гудеть в моей голове, как будто я её сочинил, – и до самого вечера я не произнёс ни слова, загребал веслом, глядел, как лосихи выводят к берегу детёнышей – попить тёплой речной воды, на белый свет полюбопытствовать. 12. На закате нашли уединённый затон, пристали к скользкому берегу. Пока выволакивали нос лодки – извозили босые ноги в чёрном иле и сами извозились. После целого дня на вёслах я сильно устал, а Митроха и вовсе едва держался. Потом умылись, почистили локти и колени; наломали в прибрежной роще сухих еловых веток и раздули малый костерок. Наелись от пуза. Жаль, брага прокисла от жары, пришлось её вылить. Но остался хлеб, курица, ягоды. Надо вам сказать, что курицу в городе Резане жарили очень неплохо, с большим количеством лука, чеснока и петрушки, и сверху вдобавок круто сдабривали солью. Вкус и дух этого харча, в горячем виде, описать невозможно: кусок пролезал в горло сам, как живой. Но ещё приятней было жрать ту же курицу уже остывшей, спустя сутки после готовки, когда вышли и перемешались все соки. Холодное мясо сытней горячего. Особенно когда целый день налегаешь на вёсла, сидя в долблёной лодочке, с грузом. Сидели, жевали, глядели в огонь, отгоняли комаров срезанными берёзовыми ветками. Обглоданные кости бросали в воду. Со дна затона здесь били студёные ключи, от поверхности веяло свежо и тревожно, как зимой из проруби. По чёрным корягам выползали из воды раки, шелестели клешнями, уходили обратно. – У тебя жена есть? – спросил я. – Была, – ответил Митроха. – Я зимовал у одной и той же бабы сорок лет подряд. Далеко отсюда. В Муроме. Потом ушёл. – Почему? Митроха подумал и ответил: – Старый стал. – А она? – спросил я. – Она – что, не состарилась? – Состарилась, но по-другому. Она была ведьма. – Ведьма? – спросил я. – И ты её не боялся? – Конечно, – ответил Митроха. – В первый год особенно. К такому привыкнуть трудно. Она почти ничего не ела, и почти не спала. Ночами вокруг дома бродила, или уходила в лес, купаться в муравейниках. С непривычки это видеть нелегко, да. Сошлись мы, прямо сказать, случайно. Так вышло, что холода упали, а я застрял в Муроме и не нашёл зимовку. В селище ни одна баба взять меня не захотела. Я был знаменитый глумила, и люди меня опасались. Слушать – слушали, пляски плясали, платили хорошо, но чтоб в дом пустить – ни в коем разе. И вот, значит, уже вроде снегу быть – а я в Муроме. Ни родных, ни друзей, ни знакомых. Водой не уйти, на реке шуга. А меня никто зимовать не пускает, ни за какие новые куны. Три дня вокруг селища ходил, пока не нашёл выселки, а кто на выселках живёт? Только ведьмы. Как её звали – не скажу, она и теперь жива, незачем чужое имя трепать. У неё и остался. Она была сильно меня старше, да. Но на ощупь – ничего. Сразу сказала: если я хочу с нею честное дело делать – она всех других баб от меня отворожит, и каждую зиму я буду возвращаться только к ней. Я согласился. Не замерзать же в сугробе. Так и жили: летом я по городам хожу, работу работаю, а как холода – у ведьмы своей зимую. Жили очень сыто, я загребал серебро горстями, и всё что за лето собирал – приносил в дом, как положено у жены с мужем. А она, хоть и ведьма, тоже со мной, как с законным человеком: и стряпала, и обштопывала, и обстирывала. Я едва удержался от улыбки: невозможно было поверить, что ссохшийся старик в выцветшей драной рубахе когда-то грёб серебро горстями. – Значит, это она тебе богатство наведьмовала? – Не наведьмовала, – поправил Митроха. – Насоветовала. – Расскажи. – Не буду. И так много говорю. – Рассказывай, – потребовал я. – Раз уже начал. – Ладно, – ответил дед, и почесал живот. – Тебе, молодому, эта наука, может, всю жизнь повернёт. Только уговор – потом не ругай меня за глаза. – Не буду, – пообещал я, и поднял ладонь, в знак того, что моё слово твёрдое. – Ведьма, – сказал Митроха, – посоветовала мне забыть про гульбища. И про большие бубны. И про малые бубенчики. Ты, сказала она, хоть и считаешь себя лучшим, но на самом деле – дурак. Выбрось разноцветные порты, не ходи по праздникам забавлять толпу, не скачи в козлячьей маске, не дуди на сопелке, не води медвежат на ошейнике. Это всё, сказала она, низший разряд – а ты поднимайся в высший. Для начала – возьми новое имя. Потом купи мягкие сапоги, построй бобровую шубу, надень бронзовый перстень, и как придёшь в новый город – стучись только в княжьи ворота, и больше никуда. А при себе в мошне имей две-три новых куны, и если пускать не будут – сунь куну, тогда пустят. А как окажешься на княжьем обеде – потешных песен не пой, а затягивай побывальщины и сказы, из прошлых времён, про богатырей-змееборцев, про великанов, про Святогора. А сказы и побывальщины должны быть с ужасными подробностями, чтобы сам князь и его присные вздохнуть не умели. Сказы эти – сам сочини, причём так, чтоб звучало как чистая правда. И каждый сказ должен быть длинный, как волосы княжьих дочерей, чтоб не рассказать ни за один вечер, ни за два. Чем длинней – тем лучше. Так тебя оставят при княжьем доме. А потом, сказала мне ведьма, – самое главное. Тебя начнут звать не на обеды, не на пиры – а на ряды. Не тот шут хорош, которого позвали на пир, а тот хорош, которого позвали на ряд. По вечерам князь уединяется с ближним кругом, с сыновьями, с дядьями, со злыднями, со старшинами, – сидят, рядятся, серебро делят, планы строят. А как устанут рядиться – позовут тебя. И тогда – лови удачу! Открикивай самые наглые песни, глумись над всеми, дерзи, позорь, издевайся: над старшинами, и над злыднями, и над самим князем. Они это любят больше всего: когда им в лицо гадости выкрикивают. Это их поправляет. Это им помогает думать. Никто, кроме шута, князю правды не скажет. Если глумёж пойдёт, как надо – тебя побьют. Может, сильно побьют, рёбра сломают или пальцы. Или зубы выбьют. Придётся терпеть: избежать никак невозможно. Зато потом, когда устанут бить, – отсыпят серебром. У нас везде так: сначала бьют, потом награждают. Серебро спрячь, и продолжай жить подле князя, пока ему не надоест слушать твои сказы и твои глумы. А как надоест князю – тогда собирайся и уходи. Иди в другую сторону, к другому князю. Так посоветовала ведьма, и так я с тех пор много лет делал. Взял себе новое имя: Дерзун. И дела мои пошли в гору. Жизнь началась совсем другая. Летом, пока другие скоморошьи ватаги бродят по миру, с гульбища на гульбище – я сам по себе, на траве лежу, бездельничаю, силу набираю, сказы сочиняю, ем от пуза. Зато осенью, когда князья возвращаются из походов, – я надеваю шубу, нанимаю лодку и уезжаю дело делать. Дерзуна уже ждут: то коломенский князь, то вятский. Я и в Новгороде был, и у древлян. Били, конечно, везде. Оттого у меня и глаз косой, и зубов нет, и спина горбата. Помню, у полоцкого ярла во дворе был глубокий садок, а в садке жил сом-людоед, длиной в четыре сажени, и меня в тот садок бросили, и всех позвали смотреть, как этот проклятый сом меня глодать будет. Но уже стояли холода, сом наладился спать и мной побрезговал. То ли боги спасли меня, то ли моя ведьма почуяла и отшептала беду – не знаю. Так я за много лет всю землю объехал, везде меня привечали, везде мои сказы были по нраву. Слышал сказ про Горына – чудище неубиваемое? – Слышал, – ответил я. – Говорят, это быль. Митроха засмеялся. – Ага, – сказал. – Быль. Это я сочинил. – Врёшь. Митроха ещё громче захохотал, скрипучим басом. – Конечно, вру! Я ж глумила! Хотел я в сердцах пнуть старика – заподозрил, что он, действительно, всё сочинил, и про князей, и про сома-людоеда. Поглумился над молодым наивным парнем. Но вдруг услышал в небе свист. Митроха тоже – поднял лицо и немедленно схватился за нож. В один миг страх накрыл меня. Страшно стало не от этого пронзительного свиста – а от того, как скоро и резко старик рванул с пояса медное лезвие. Всё случилось быстро; я успел только обмочить порты. Свист стал оглушительным, невыносимым. Возможно, я закричал, но не уверен – теперь уже не вспомнить. Тень мелькнула над нашими головами, и что-то рухнуло прямо с неба в прибрежную воду; тяжело взлетели брызги. Митроха лежал, закрыв одной рукой затылок, в другой руке блестел нож. Потом всё стихло. Мы подождали – но ничего не происходило. Тогда поднялись – Митроха ножом раздвигал темноту – и пошли посмотреть. У берега, на мелководье, лицом вверх лежал человек. Я подошёл ближе и узнал Кирьяка, голого по пояс. Страшная тоска овладела мной; я схватил его за волосы, за локти, вытащил на берег. Нижнюю часть его лица заливала кровь. Митроха оттолкнул меня, с неожиданной силой, и приложил ухо к груди Кирьяка. – Жив, – сказал. – Дышит. Он несколько раз ударил лежащего по щекам – тот застонал. Испугались, что захлебнулся, перевернули и подняли ногами вверх, но вода – красная от крови – полилась только из ноздрей. Стали открывать стиснутый рот – и нашли во рту оберёг, петушиный клюв. Это клюв Кирьяк подвесил себе на грудь, на гайтане, давеча, когда мы с ним только собирались в Резан; когда поднесли Яриле положенную щедрую требу. Теперь высохший и твёрдый, как камень, петушиный клюв чья-то безжалостная рука сунула моему другу в самое горло, и я, пока вытаскивал, вспотел от страха. Но вытащил: и клюв, и гайтан. Когда вытащил – Кирьяк захрипел, застонал, задышал и открыл глаза, и только тут я понял, что товарищ мой почти невредим. Я хотел этот клюв тут же и выбросить, – но Кирьяк поднял слабую руку и помешал мне, схватил оберёг, прижал к груди; смотрел, как младенец, беззащитно. Никогда прежде я не видел его таким: руки тряслись, глаза смотрели в никуда, и в них ничего не было, даже страха: только животное безмыслие. Мы перетащили его к костру, растёрли грудь, потом спину, в четыре ладони. Митроха держал нож возле себя и всё оглядывался, смотрел в пустое чёрное небо. – Может, костёр затушить? – предложил я. – Без толку, – ответил Митроха. – Они в темноте видят. – И как быть? – Никак. Проси богов, чтобы нелюдь не вернулся. Мы оглядели Кирьяка сверху донизу, внимательно, насколько это можно было ночью при свете костра, – но не нашли ни ран, ни порезов. Нагрели в котле мёда, долго отпаивали, растирали – пока побитый не сел и не попросил поесть: оклемался, значит. Тут у меня, наконец, отлегло от сердца, и я схватил горячий котёл, в котором мёд грели, и на радостях выхлебал половину.