Галина. История жизни
Часть 1 из 69 Информация о книге
* * * 1 Яркий солнечный день… Я бегу по зеленому изумрудному лугу — мне неполных четыре года — и с размаха вслед за мальчишками прыгаю с крутого берега в речку… В памяти навсегда остался мутно-зеленый цвет воды, я стою на дне, сжимая и разжимая ладошки вытянутых на поверхность рук — вероятно, чтобы ухватиться за что-то… Мои руки и увидели с берега взрослые и вытащили меня. Я, наверное, не успела испугаться, но помню, что отлупила меня мать как следует. А я ревела и не понимала, почему меня ругают, а мальчишек — нет. Почему им можно нырять, а мне нельзя? Как это так — я не умею плавать? Раз они умеют — значит, и я умею! Вероятно, тогда я впервые пыталась отстаивать свое человеческое достоинство и право на свободу действий. Это лето — 1930 года — я живу с матерью и отцом «на даче», в небольшой деревне. Взяли меня от бабушки — погостить. Я не помню своей привязанности к родителям — они всегда были мне чужими. Возможно, оттого, что с самого младенчества — шести недель — меня взяла на воспитание бабушка и все мое детство я слышала обращенное ко мне жалостливое слово «сиротка». Моя мать — наполовину цыганка, наполовину полька: мать ее была цыганкой, но я никогда не знала деда и бабушку с материнской стороны — они умерли еще до моего рождения. Когда мой отец впервые увидел свою будущую жену, ему было лишь 20 лет, ей же не исполнилось и восемнадцати. Незадолго перед тем порвав со своим прежним возлюбленным, беременная от него, она переживала тогда свою первую жизненную драму. Мой отец полюбил ее и женился на ней. Вскоре она родила сына, а через два года появилась я. Мать была очень красива — среднего роста, черноглазая блондинка, с длинными, стройными ногами. Помню ее поразительно красивые руки. Но я всегда восхищалась ею как бы со стороны, она никогда не была «моей». Наверное, от нее — в крови — передалась мне страсть к пению: она играла на гитаре, пела цыганские романсы, а я, конечно, за нею повторяла «Очи черные», «Бирюзовые колечки» или городские романсы. Бывало, соберутся гости, и тут же: «Галя, спой!» В таких случаях я почему-то залезала под стол. Публики я совершенно не боялась — наоборот, очень рано почувствовала в ней потребность: петь для себя самой было неинтересно, нужны были сопереживатели, сочувствующие. Но, вероятно, мне хотелось особой, таинственной атмосферы, хотелось уйти от реальности и создать свой мир. И вот из-под стола несется: «Очи чер-ные, очи страст-ные, очи жгучие и прекра-а-а-а-с-ные…» Мне только три года, а голос мой как у взрослой. Я родилась с поставленным от природы голосом, и окружающим странно было слышать такой сильный грудной звук, воспроизводимый горлом совсем маленькой девочки. Услышав аплодисменты, я вылезала из-под стола, раскланивалась и, окрыленная успехом, начинала изображать то, что пою. Вот такая, например, песенка: Девушку из маленькой таверны Полюбил суровый капитан, Девушку с глазами дикой серны И с улыбкой, как ночной туман. Я исполняла этот «шедевр», стоя на стуле, — такая мизансцена казалась мне очень эффектной, потому что, когда подходил смертный час несчастной девицы «с глазами дикой серны», можно было кинуться в море с маяка (то есть со стула на пол) и изображать утопленницу. Все были в восторге. Тут же я плясала цыганочку, трясла-поводила плечами и кричала: «Чавелла!» У матери, от природы музыкальной, был небольшой приятный голос. Отца Бог наградил замечательным драматическим тенором. Когда-то он мечтал стать певцом, но, как многие русские люди, был подвержен «слабости», весьма распространенной, — пьянству. Напившись, любил петь ариозо Германа из «Пиковой дамы»: Что наша жизнь? — Игра! Тот единственный год, что я прожила со своими родителями, оставил в моей памяти лишь несколько коротких, но на всю жизнь четко запомнившихся эпизодов. Вот я сижу у окна нашей «дачи». Это такая же изба, как и все остальные в деревне, только чистая, с ситцевыми занавесками на окнах, да еще с городской мебелью. Осенняя слякоть, идет дождь, но по улице бегут люди, что-то крича и плача. Из распахнутых дверей избы напротив какие-то мужчины выволакивают узлы, кастрюли, одеяла, подушки и кидают в телегу, запряженную тощей лошадью. Рядом стоит хозяйка избы, за ее подол ухватились ревущие дети, с которыми я всегда играю на улице. А у телеги мечется и воет их бабка. Она вцепилась своими корявыми руками в медный самовар, и ни за что не хочет отдавать его двум здоровенным мужикам, и все кричит только одно: — Ироды!.. Ироды!.. ироды!.. В детскую память навсегда врезалась картина того осеннего хмурого дня: грязная дорога, толпа крестьян, и на их серо-черном фоне — прыгающий в руках старухи ярко-желтый, блестящий солнцем медный самовар. И еще — впервые услышанное странное слово «ироды». Через много лет я пойму, что это было начало коллективизации, «раскулачивание», что мой детский мозг запечатлел картину разорения русского крестьянства. А вот мы с матерью идем лесной дорогой, и вдруг из машины, идущей навстречу, какой-то мужчина на ходу выбрасывает нам две буханки хлеба. Мать прячет эти сокровища в сумку, а мне велит никому не рассказывать. Того незнакомца я встречу потом у нас в доме. Я очень хорошо понимаю, что мать не любит отца. Когда его нет дома, появляются мужчины, мать совершенно преображается, становится еще красивей. Мне кажется, что она и меня не любит. Я за нею тихонько наблюдаю, подсматриваю — каким-то странным чутьем ощущаю, что мать меня боится — боится, что расскажу отцу. Меня это ужасно обижает. Когда отец дома, то и дня не проходит без скандала — наверное, соседи рассказывают ему, что в его отсутствие часто бывают гости. Однажды ночью я проснулась от крика: мать в одной рубашке бегала по комнате, а за нею с топором в руке — пьяный, совершенно обезумевший отец. Я закричала — вероятно, он опомнился, во всяком случае, удар пришелся не по матери, а по зеркальному шкафу. Грохот был страшный, зеркало разлетелось вдребезги. Отец схватил меня, кричит: «Говори, кто был у мамы? Какой мужчина? Как его зовут?» Я видела устремленные на меня огромные глаза матери — она не умоляла молчать, она просто на меня смотрела. Возможно, я впервые почувствовала, что никогда не буду предательницей, — бессознательно, как маленькая женщина, я встала на сторону матери, хотя и не была к ней близка и хорошо знала, «как его зовут». — Был здесь кто без меня? — Не был. — Врешь! Говори правду — или убью! Кто был у матери? — Никого не было. К утру скандал начал стихать. Решили разъехаться. Женаты они были всего пять лет. Отец спросил меня: — С кем ты хочешь жить — с мамой или со мной? — С тобой. Это значило, что с бабушкой. С матерью я рассталась, как с чужой женщиной. Когда я родилась, мать посмотрела на меня и отвернулась: — Унесите ее, какая некрасивая! Я в самом деле родилась маленькой, некрасивой обезьянкой — вся волосатая, даже лицо в волосах, да еще недоношенная. Но горластая невероятно — все время требовала есть, а мать грудь не давала. В трудный час своей жизни, с отчаянья вышла она замуж за моего отца, не любя его, и это равнодушие перешло и на меня. А сына своего она обожала. Тогда меня, шестинедельную, взяла к себе бабушка, мать отца Дарья Александровна Иванова, и увезла в Кронштадт, где она жила с дедушкой, замужней дочерью — тетей Катей — и неженатым младшим сыном Андреем. Бабушка, конечно, умела нянчить детей. Тут же нашла женщину, у которой в те голодные годы чудом сохранилась коза, брала у нее молоко и кормила меня из соски, а по вечерам, когда плита в кухне остывала, клала меня в теплую духовку — так и выхаживала. А то еще нажует хлеба в тряпку — и мне в рот. Лишь бы молчала. Мои дедушка и бабушка — русские, из Вологодской губернии. Дед, Андрей Андреевич Иванов, рабочий-печник, был замечательный мастер своего дела, золотые руки. До сих пор во многих старых домах Кронштадта стоят сложенные им красивые изразцовые печи и камины. Поселились они в Кронштадте задолго до революции, нарожали восемь детей. Четверо умерли, остались две дочери и два сына. Все получили образование — в гимназии или в реальном училище, хотя дед работал один. Перешли в другое сословие — кроме младшего сына Андрея: тот пошел по стопам отца, стал печным мастером. Ну, и была, конечно, у деда «слабость» — пил горькую, по русской традиции, да еще с запоями. Но в пьяном виде не буянил. Я его помню смутно. Знаю, что любил он меня и звал «Вишенка» за черные глаза. Потом цвет глаз у меня изменился — стали зелеными. Дед был добрый, всегда нес мне гостинец — то конфету, то пряник, а я ему пела. Я любила его и ждала, когда он придет с работы. Сижу в коридоре на полу и слушаю. По шагам узнавала — пьяный он или трезвый. Если был пьян, то дверь открывал сразу нараспашку. Становился в дверях, как портрет, выдерживал паузу, потом медленно всех оглядывал и изрекал с величием и достоинством всегда одно и то же: — Значит, это я… (пауза) Андрей Андреич Иванов! Я, конечно, сразу тащила ему опорки (это обрезанные валенки — вместо домашних туфель, мы все так ходили), а он мне — гостинец: — Вишенка ты моя! Бабушка, конечно, его ругает, а он ничего — молчит, улыбается. Потом пофилософствует с соседями — и спать. Умер он ужасно. От пьянства у него была язва желудка, и однажды, когда случился приступ, страшные боли в животе (конечно, еще и пьян был), он налил в бутылку кипятку, заткнул ее резиновой пробкой, положил себе на живот и лег в постель. Пробка выскочила, и кипяток — ему в глаза. Рожистое воспаление, заражение крови — и его не стало. Тогда мы получили фотографию — дедушка в гробу, и у него все лицо забинтовано. Умер он еще молодым — не дожил и до шестидесяти — в 1930 году, когда мои родители разводились. И вот я уже зимой этого года с тетей Катей и ее сыном Борисом, который моложе меня на два года, идем по льду Финского залива. Она приехала в Ленинград, чтобы забрать меня и отвезти в Кронштадт к бабушке. Потом мы садимся в холодный автобус, окна замерзшие, ничего не видно… Иду по улицам Кронштадта, как будто никогда раньше здесь не была. Конечно, я еще мала, мне нет и пяти лет, и я только теперь начинаю сознательно воспринимать мир. Вхожу в нашу квартиру на третьем этаже, на проспекте Ленина, — все незнакомо, а ведь уезжала отсюда только на год. С этого времени могу восстановить в памяти всю мою жизнь. Очень хорошо помню тот день, когда я, как дикий зверек, перешагнула порог бабушкиной квартиры и, насупившись, всех разглядывала. Детскую душу переполняло чувство большой обиды на мать, на отца, что подбросили к людям, хоть и к родне. К бабушке даже не подошла, ни с кем не поздоровалась. Бабка, видно, обиделась: — Ну, чего надулась, как бык вологодский? Здравствуй!.. А я молчу, не подхожу. — Эх, цыганское отродье, матушкина порода… Я была неласковым ребенком. Неудовлетворенное чувство любви, отвергнутое матерью, надолго спряталось, закрылось в моем сердце, и прошло много лет, прежде чем я узнала, что такое отдавать и получать любовь. А тогда я угрюмо смотрела на всех и не хотела, отталкивала от себя ласку окружавших меня людей. Я видела, что они меня, «сиротку», жалеют, и все мое детское нутро протестовало против этой унизительной жалости… И когда со временем от тепла бабушкиной любви стала я оттаивать, долго еще не могла избавиться от внутренней неловкости, от боязни открыто проявлять свои чувства. Бабушка моя из крестьянской семьи. Худенькая, небольшого роста, очень энергичная — целый день на ногах. Рано утром уже бежит на базар, в магазин, чтобы подешевле купить что-нибудь для еды. Получала она после дедушки пенсию — 40 рублей в месяц, а масло в то время стоило 16 рублей килограмм. Как мы умудрялись жить — не понимаю. Отец подбросил меня в Кронштадт — и забыл, денег не посылал. Бабушка стирала белье на чужих, шила — этим и жили. Любила водочки, конечно, выпить. Одиннадцатого числа каждого месяца она получала свою пенсию и по дороге домой покупала себе «маленькую» за 3 руб. 15 коп. Чекушку держала в буфете. Бывало, убирает, готовит, стирает, потом подойдет к буфету и рюмочку выпьет — так, глядишь, к вечеру чекушку и прикончит. Но это только с пенсии или с получки Андрея. Еще она курила папиросы, самые дешевые — «Ракета», 35 копеек стоили, она меня за ними в лавку посылала. Было у нее несколько подруг. Обычно собирались они у нас дома в день пенсии. Выпьют, песни начинают петь. А потом, самое-то главное — поговорить хочется, а я сижу мешаю. — Поди, Галенька, погуляй! — Да не хочется, я уж с вами посижу. — Смотри, вон твои подружки во дворе, а ты одна дома сидишь. — Да нет, не пойду… тут лучше… А сама тяну время — знаю, что бабки сейчас начнут собирать по 20 копеек мне на мороженое. Ну, соберу с них дань — и на улицу до вечера. Вообще меня бабушка очень баловала — не по карману, как говорится, и росла я белоручкой — чашки за собой не давала мне вымыть. Бывало, тетки, дядьки мои на нее накинутся: — Калечите ее, белоручкой растите, ничего не умеет делать. Намучается в жизни, потом спасибо вам не скажет. Не во дворцах ей жить предстоит. — Ладно, — отвечает бабка, — за своими пострелятами смотрите. На сиротку-то насели все, больно умные, ученые… Упрямая я была ужасно и настойчивая. Уж если чего захочу — подай, и кончено. И бабка давала. Конечно, я не требовала ни денег, ни каких-то невероятных вещей, об этом не могло быть и речи. Но вот нужно было мне настоять на своем во что бы то ни стало. Например, я хочу надеть новое платье, а мне не дают — на праздник надо беречь. Я — в рев, целый день могу реветь. В ванную, бывало, запрусь, сижу впотьмах на полу и реву. А бабке жалко — я-то слышу, как она за дверью мается. Тут вступает дядя Коля — он был педагогом в школе, где я училась:
Перейти к странице: