Галина. История жизни
Часть 17 из 69 Информация о книге
Во время парижских гастролей Большого театра в 1969 году на «Онегине» присутствовал Марк Шагал. После спектакля он пришел ко мне за кулисы и сказал: — Какое в вас величие и простота! Это была для меня высшая похвала. Величие и простота — именно к этому в искусстве я стремилась всю свою жизнь. Премьера «Фиделио» состоялась весной 1954 года. Она стала музыкальным событием огромной важности. Какое счастье, что на заре моей певческой карьеры мне довелось прикоснуться к этому гениальному творению. Чистота и мужество бетховенской души наложили отпечаток не только на творческую, но и на всю мою человеческую судьбу. «Через тернии — к свету! Музыка должна высекать огонь из людских сердец!» — эти слова стали моим девизом. Когда в знаменитой арии Леоноры после молитвенно-просветленной медленной части призывно вступали валторны, меня охватывал такой внутренний восторг! Во имя свободы человеческого духа мне хотелось со знаменем в руках вести за собой полки, ломать чугунные решетки, освобождать узников из подземелья. На спектакле всегда было много творческой интеллигенции, артистов, музыкантов. Та звезда, к которой я с такой надеждой обращалась, стоя на сцене, загорелась и засияла мне ярким светом. Вскоре приехал на гастроли в Москву старый немецкий дирижер Герман Абендрот, и я пела с ним «Фиделио». Что такое Бетховен для дирижера, да еще немецкого, — объяснять не нужно. Но Абендрот был поражен высочайшим музыкальным уровнем спектакля и, конечно, благодарил за это Мелик-Пашаева. Что касается меня, то я теперь не могу поверить, что бывшая опереточная певица, только два года как поступившая в театр, удостоилась от маститого немецкого (!) дирижера таких похвал, что не смею повторить их и сегодня. А директор театра попросил маэстро умерить свои восторги, чтобы не избаловать певицу. Во время репетиции он то и дело просил меня снова и снова петь те или иные фразы и с нескрываемым восхищением и любопытством смотрел на меня, а на спектакле, во время медленной части арии, перестал дирижировать и, закрыв глаза, слушал… Сейчас, вспоминая этот эпизод я взволнована больше, чем тогда, глупая девчонка, не привыкшая в советской жизни к открытым выражениям человеческих чувств. На премьере я познакомилась с Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем. В те годы его музыка была под запретом после постановления ЦК о формалистах в 1948 году. Он очень нуждался материально, и, чтобы не дать ему умереть с голоду, мучители его, запретившие исполнять его сочинения, выдумали ему должность в Большом театре — музыкального консультанта, с ежемесячной зарплатой в 300 рублей, — вместо того, чтобы не травить его и дать возможность сочинять и исполнять его музыку. В театре он почти и не бывал. Представляю себе, как унижало его положение нахлебника, вынужденного брать деньги из бьющей его руки. Это был еще один садистский способ унизить великого человека. Тут же я получила свою третью по счету роль — Купаву в будущем спектакле «Снегурочка» Римского-Корсакова (дирижер К. Кондрашин, режиссер Б. Покровский). Все эти роли: Татьяна, Леонора, Купава — как нельзя больше отвечали моему нутру, моей молодости, открытости чувств, стремлению к справедливости, желанию немедленно решать самые важные жизненные вопросы. Раньше, в других постановках, Купаву пели крупные женщины: — драматические сопрано, и смешно было видеть ее рядом с подружкой-Снегурочкой, этой маленькой, холодной льдинкой. Я долго не могла найти нужного внутреннего градуса роли, пока однажды на репетиции не подумала: а интересно, сколько Купаве лет? Лет тридцать, должно быть. Уж очень драматически напряженная вокальная партия… Да ты что? Замуж-то в деревнях выходили в 16 лет, а к 30-ти уже куча детей. Ведь она подружка Снегурочки, а той 15 лет. Слышу голос Покровского: — Галя, почему вы ходите, как матрона, около Снегурочки? Прыгайте, бегайте! Вас должно распирать от счастья. — Да я сама чувствую, что делаю совсем не то, что нужно, но я стесняюсь. — Чего? — Вокальная партия очень высокая, напористая, не девичья. — А сколько Купаве лет? — Не знаю, сейчас вот сама об этом думала. Должно быть, 16? — Вот именно. Вы же девчонка, как и Снегурочка! Только у той в жилах течет вода, а у Купавы что? — Кровь!.. — завопила я. Ключ к роли был найден. Как кровь и вода, так и образ юной, пламенной Купавы должен быть во всем резкой противоположностью Снегурочке — холодной, хрустальной, инфантильной. Заводила всей деревни, бой-девка, она переполнена бурлящими в ней соками жизни, а высокая тесситура, напористость вокальной партии — от избытка в ней силы, молодости. Она чиста, естественна, как сама природа, и бросается в объятия Мизгиря, не раздумывая: для нее не существует условностей. И когда Мизгирь упрекает ее: Влюбленному всего дороже скромность… А ты меня любила без оглядки, Обеими руками обнимала… — на нее рушится небо! Как же возможно такое предательство! Разве любить и говорить о любви — бесстыдство? Как безумная, обращается она за помощью к птицам, деревьям, к речке — люди в их лицемерии и ханжестве не понимают ее. Бежит она к царю Берендею не жаловаться, а за правдой и справедливостью. Такая не даст себя в обиду. Во время спектакля я буквально влетала во дворец Берендея и, лишь в последнюю долю секунды «включив тормоза», так истово бухалась царю в ноги, что тот всегда заранее убирался в сторону, подальше от оркестровой ямы, боясь, чтобы я его туда не свалила. А я теснила его, тормошила и не просила, а требовала покарать обидчика. И опять помолодела, в другом облике предстала оперная героиня. Этот спектакль принес мне особый успех. Я совершенно изменила традиционный образ, и невольно в спектакле сдвинулись акценты — как говорили, получилась опера о Купаве. После генеральной репетиции на обсуждении спектакля выступил знаменитый баритон Алексей Иванов и сказал, что Покровский испортил спектакль тем, что дал партию Купавы Вишневской, потому что Мизгирь не сможет бросить, оставить ради Снегурочки такую Купаву. Для этого надо быть полным дураком, публика ему не поверит. Мне это лестно было слушать, но я знала, что без Покровского я бы Купаву так не сыграла. С первых шагов я с радостью ему поверила, вручила ему свою артистическую судьбу и прошла с ним свой путь до конца. Как только я появилась на московском небосклоне — молоденькая певица, — меня подхватили чиновники из Министерства культуры и стали возить по правительственным приемам и банкетам. Происходили они обычно в посольствах, в ресторане «Метрополь», а самые важные — в Кремле, в Георгиевском зале. Считается это великой честью и почетом для артистов. Привозили нас в Кремль и проводили под охраной в комнату около Георгиевского зала, где шел банкет. Иногда приходилось по нескольку часов ждать своего выхода. Нервы на пределе — боишься, что от долгого ожидания голос сядет… А тут и Козловский, и Рейзен, Михайлов, Плисецкая, Гилельс, Ойстрах… Противнее всего было петь в конце приема. Огромный зал, сотни людей, перед эстрадой — длинный стол, где сидят члены правительства, уже как следует «поддавшие», у всех распаренные лица; один кричит что-то на ухо соседу, другой смотрит на тебя осоловелыми глазами… Стоишь, бывало, на сцене, и хочется сквозь землю провалиться от стыда и обиды. А кругом пьют, жуют, повернувшись к тебе спиной, гремят вилками и ножами, чокаются бокалами, курят. И в этом огромном кабаке ты пой и ублажай их, как крепостная девка. Бывало, дождешься и такой чести, что за стол позовут — сиди с ними, глуши коньяк стаканами. Меня это великодержавное, лапотное хамство оскорбляло до глубины души, и однажды после выступления у меня началась за кулисами истерика. Какой-то фокусник, что передо мной выступал, побледнел от страха, отвел меня в угол и загородил собою, чтобы охранники не видели, что со мной происходит. — Успокойтесь, что с вами!.. А я плачу, не могу остановиться: как они смеют… как они смеют… Самые большие артисты прошли через эти концерты. (Ростропович не играл на приемах, его не приглашали: виолончель для наших господ — инструмент непопулярный.) Я счастлива, что вскоре получила возможность отказаться от этой «чести» раз и навсегда, о чем расскажу дальше, но в этом смысле я была в театре уникальным явлением: все остальные солисты, расталкивая друг друга локтями, рвутся к правительственной кормушке. Это их возвышает в собственных глазах — да еще есть возможность что-либо для себя выпросить. (Уже живя в Париже, я получила как-то из Москвы еженедельную газету Большого театра и прочла там, что на вопрос: «Какое самое сильное переживание испытали вы в прошедшем году?» — ведущие солисты оперы Нестеренко и Образцова ответили: «То, что нам посчастливилось петь на банкете в честь 70-летия Л. И. Брежнева!» Ну что ж, их можно только пожалеть, если более счастливых переживаний для них не существует…) Так до сих пор и соревнуются друг с другом артисты: у кого больше знакомств в правительстве, кто с кем из них водку пьет. Замашки эти, как эстафета, переходят от поколения к поколению. Молодежь видит, что в театре есть посредственности, добившиеся высоких званий и положения не талантом своим, а знакомствами и песнями под пьянку где надо и кому надо. Видят молодые, что певцов, давно потерявших голоса, уволить невозможно, потому что у них есть покровители в Кремле. Более близкие знакомства с советской элитой заводятся на приемах, устраиваемых нашим правительством в честь иностранных делегаций, в специально отведенных для этого особняках. В первые годы моей работы в Большом театре я часто выступала на них. Наиболее приятное впечатление из всех наших «сильных мира сего» производил Микоян, простой в обращении, отмеченный человеческой индивидуальностью, с живым темпераментом. Другие остались в памяти группой мрачных, квадратных идолов, молча и почти неподвижно стоящих в центре, а вокруг них — увивающиеся подхалимы. На такие приемы могли вызвать по телефону в любое время — бывало, что и поздно вечером, когда уже спать собираешься. Это значит, что после пьянки какому-то вождю угодно послушать пение любимого артиста. Никому не приходило в голову отказываться — одевались, и через пять минут — уже в черном ЗИСе. Артистов никогда не приглашали с женами или с мужьями. Да и члены правительства никогда не бывали с женами — по теремам их прятали. Бывали в те годы случаи (и со мной тоже), когда любимчика-артиста освобождали вечером от спектакля и он ехал на очередной банкет. Вращаясь в этом новом для меня «высшем» обществе, я впервые увидела партийных царедворцев в действии. Когда кто-либо из членов правительства оказывает тебе внимание, в твою сторону моментально кидается стая прихлебателей из его окружения. Смотрят заискивающими глазами в надежде через тебя услужить своему хозяину. До чего же это противно и тошно! Все они, как здоровенные евнухи, как сводники, лезут выслужиться, барину в постель подсунуть красивую бабенку. Изойдя подхалимажем, обожравшись на банкетах блинами с икрой, потом у себя на работе самодурствуют, как князья в удельных княжествах, и, компенсируя собственное унижение, гнут в дугу, унижают нижестоящих. Живя раньше в Ленинграде, я, конечно, знала, что существует привилегированная часть общества, что не все ютятся, как я, в коммунальных квартирах. Но до поступления в Большой театр я и вообразить себе не могла численность господствующего класса в Советском Союзе. Часто, стоя в Георгиевском зале Кремлевского дворца у банкетного стола, заваленного метровыми осетрами, лоснящимися окороками, зернистой икрой, и поднимая со всеми вместе хрустальный бокал за счастливую жизнь советского народа, я с любопытством рассматривала оплывшие, обрюзгшие физиономии самоизбранных руководителей государства, усердно жующих, истово уничтожающих все эти великолепные натюрморты. Я вспоминала свои недавние скитания по огромной стране, с ее чудовищным бытом, непролазной грязью и невообразимо низким, буквально нищенским уровнем жизни народа, и невольно думала, что эти опьяненные властью, самодовольные, отупевшие от еды и питья люди, в сущности, живут в другом государстве, построенном ими для себя, для многотысячной орды, внутри завоеванной России, эксплуатируя на свою потребу ее нищий обозленный народ. У них свои закрытые продовольственные и промтоварные магазины, портняжные и сапожные мастерские, со здоровенными вышибалами-охранниками в дверях, где всё самого высокого качества и по ценам намного ниже официальных цен для народа. Они живут в великолепных бесплатных квартирах и дачах с целым штатом прислуги, у всех машины с шофером, и не только для них, но и для членов семей. К их услугам бывшие царские дворцы в Крыму и на Кавказе, превращенные специально для них в санатории, свои больницы, дома отдыха… В собственном «внутреннем государстве» есть всё. Искренне уверовав в свою божественную исключительность, они надменно, брезгливо не смешиваются с жизнью советских смердов, надежно отгородившись от них высокими непроницаемыми заборами государственных дач. В театрах для них отдельные ложи со специальным выходом на улицу, и даже в антрактах они не выходят в фойе, чтоб не унизиться до общения с рабами. Да знают ли они, как мы живем? Ясно, что знают, да мало знать — надо почувствовать своей шкурой, животом своим, пожить хоть месяц гнусной жизнью советского раба. Чтобы орали они свои тосты за победу коммунизма во всем мире не на этом лукулловом пиру, набив рот икрой и лососиной, а в вонючих кухнях коммунальных квартир, куда бы стоило поселить каждого члена Политбюро — пожить ну хоть бы в моей комнате-пенале с цементным полом, в комнате солистки бывшего Его Императорского Величества, а ныне Государственного ордена Ленина Академического Большого театра Союза ССР. Чтобы, выйдя утром из своей конуры и на ходу полаявшись с соседом, жаждущим утренней опохмелки, постоял в очереди в ванную, если он, конечно, рискнет мыться в этой грязи, а если и рискнет, то все равно соседи не дадут — очередь в 35 человек. И на работу отправлялся бы не в бронированном лимузине, а в битком набитом вагоне метро или вися на подножке автобуса. А жена его в это время пусть постоит в очередях часа три-четыре — за едой для семьи. Ну, так и быть, пусть не идет наш вождь в обеденный перерыв в рабочую столовку выстаивать очередь и греметь тарелкой с синей картошкой, а то, пожалуй, благодарные граждане Советского Союза не дождутся любимого вождя к кормилу власти. Пусть он придет — ну, скажем, в Большой театр, в буфет для артистов — любимцев Мельпомены, где он может даже съесть кусок вареной колбасы под названием «Докторская». Правда, мяса в ней почти нет, изготовляют ее из какой-то таинственной, фантастической смеси пополам с крахмалом. Известен анекдот на эту тему: встречаются двое приятелей на улице, один другого спрашивает: «Слушай, Вань, ты что такой синий — замерз, что ли?» — «Да нет, поел, понимаешь, докторской колбасы, так вот сам весь почему-то посинел, а воротничок накрахмалился!» Один мой знакомый, работавший на московском мясокомбинате, предупредил меня: — Галина Павловна, никогда не покупайте в магазинах колбасы. Если бы я сказал вам, из чего мы ее приготавливаем, вас бы тошнило целую неделю. Но продолжим. Вечером «слуга народа» должен бы возвращаться с работы опять же не в лимузине, а в метро. Посиневший, с колбасно-накрахмаленным воротничком, сдавленный со всех сторон, он услышит, как трудящиеся Страны Советов кроют матом всю советскую власть и лично товарища… очередного. Дома его встретит осатаневшая от стояния в очередях, злая, растрепанная жена. Если ей повезло и она ухватила в каком-то магазине полутухлую рыбу или обрубок берцовой кости с остатками мяса на ней (само мясо директор магазина уже продал с черного хода своей клиентуре, а деньги прикарманил), пусть он этим поужинает. Подойдет время отпуска — нужно будет побегать, и не одну неделю, доставая путевку в дом отдыха. Если не удалось ее добыть, то лучшая школа коммунизма — поехать на юг «дикарем». После этого вояжа он может писать новеллы о том, как, приехав в приморский город и помаявшись весь день на адской жаре, он наконец арендовал койку в комнатенке, где уже ютятся несколько таких же «счастливчиков» — «дикарей»; как рано утром он сломя голову летел на пляж, чтобы успеть занять там полтора метра земли нашей необъятной Родины; как часами под палящим солнцем стоял в очереди в ресторан, чтобы хоть раз в день поесть; как, зажав нос, прыгал вокруг пляжной уборной, пытаясь проскочить внутрь, делая головокружительные виражи вокруг холмов и возвышенностей, оставленных ночью на земле такими же, как он, «дикарями». Я всегда жила реальной жизнью моего народа. Много раз «отдыхала» на юге таким же вот образом и могла бы дать массу полезных советов, как физически выжить, сохранить свой человеческий облик и не превратиться в обезьяну в столь первобытных условиях. И вот, поживи они, наши вожди, этой нормальной для советских людей жизнью, без глобальных проблем и патетических восклицаний, может, и пришло бы им в головы, что живут-то советские люди по-скотски. Да о скотине хоть человек заботится, а о человеке-то — кто? Несмотря на то, что я уже пела первые партии и меня, как десерт, «подавали» на правительственных банкетах, я продолжала жить в коммунальной квартире на Петровке, в крошечной комнате — с той лишь разницей, что пришлось ставить на ночь еще одну раскладушку, так как я взяла домработницу. Звали ее Римма, и было ей семнадцать лет. Она уже давно ходила в нашу квартиру — кому комнату убирать, кому стирать, кому полы мыть. Бывало, работает с утра до ночи и поет, будто ей все нипочем. Спала она в коридоре на сундуке, как Золушка. Своей бездомностью, одиночеством она напоминала мне о моей ранней юности, мне было жаль ее, и я решила взять ее к себе. Готовить она тогда совсем не умела, но сильная была и выносливая, как только может быть русская женщина. В нашей комнате-пенале, бывшей лестничной клетке, некуда было ставить для нее кровать, но мы нашли выход: у нас был небольшой стенной шкаф (т. е. раньше это была уборная для прислуги, как полагалось). На ночь мы его открывали, втискивали туда полраскладушки, так что Римма наполовину спала в шкафу, наполовину снаружи. Так и жили. Днем она, как могла, варила обед, училась на наших желудках, а вечером бегала со мной по концертам или ходила на мои спектакли в Большой театр: она любила пение, и у нее был хороший слух. Я очень люблю животных, и в один прекрасный день у нас появился четвертый полноправный член семьи — маленький щенок, белый гриффон. Как-то зимой мы поехали с Марком за город, в Серебряный бор, погулять, взяли с собой собачку — ей было всего четыре месяца, маленькая была, как котенок, сидела у меня за пазухой. Шли мы мимо генеральских дач, обнесенных непроницаемыми заборами. Никого на улицах не видно — я и выпустила Джерку погулять. Вдруг впереди открываются ворота и выскакивает здоровенная немецкая овчарка. Я кричу: «Джерри, Джерри, ко мне, иди сюда!» А она, увидев это чудище, присела в снег и не двигается. Пес летит, как волк (это и был волкодав, он сорвался с цепи): может, ему показалось, что это кошка. Я бегу ему навстречу, чтобы успеть схватить мою собаку. Марк сзади кричит: — Назад! Галя, назад! А я ничего не соображаю и только вижу, что эта зверюга схватила мою Джерку поперек туловища, так что из пасти только хвост ее и голова торчит, и начинает ее трясти, головой мотает из стороны в сторону, а она уже и не пищит даже. Не помня себя подлетела я к нему, на спину ему вскочила, что было силы зажала его ногами и, ногтями вцепившись сзади ему в глаза и губы, стала их разрывать. От боли он взвыл, моя несчастная собачка вывалилась у него изо рта и неподвижным комочком упала в снег. Но что мне теперь делать? Если я отпущу пса, он разорвет меня в клочья! Из ворот выбежали какие-то военные, хозяйка собаки бежит. — Берите собаку, черт бы вас побрал! — кричу ей истошным голосом. А она: