Галина. История жизни
Часть 52 из 69 Информация о книге
В первые годы нашего супружества его безумный темп жизни, его бешеная энергия сводили меня с ума. Я с ним ссорилась, требуя не играть столько концертов, наладить нормальную жизнь семьи, быть больше дома со мною и детьми. Он во всем соглашался, обещал вполовину сократить свою работу, строил планы, как мы все вместе поедем отдыхать… Хватало его благих намерений максимум на месяц, после чего все закручивалось с новой силой. И снова, вернувшись домой после длительных гастролей, он носился по квартире, бросая где попало ботинки, носки, пиджак, рубашку… задавая вопросы из разных комнат и совершенно не нуждаясь в ответах. — Почему девчонки в джинсах, а не в платьях? Как у них с учебой?.. Где ты была? С кем была?.. Почему у Лены такие длинные волосы?.. чтоб мальчишкам нравиться? Римма, где моя дирижерская палочка? Римма, куда вы дели мой галстук, он только что на мне был?.. И мой муж-метеор в сотый раз проносился мимо меня. Наконец, набегавшись, он вдруг останавливался передо мной, будто только теперь обнаружив меня в квартире, и падал на диван. — Ой, устал… давай хоть посидим, а? — Да я-то уже давно сижу. — Это верно… Ну, как ты тут без меня, что нового? Господи, неужели я наконец дома?.. Какое счастье! — Так кто ж тебя отсюда гонит? Почему ты как сумасшедший работаешь и носишься по всему миру? — Я работаю для семьи. — Перестань, нам уже ничего не нужно. Ты купил третью машину, а нам хватило бы и одной. Остановись, посиди дома, с детьми позанимайся, кто им может помочь в музыке так, как ты… — Да, ты права, сейчас… Оля, бери виолончель, будем заниматься, Лена, иди сюда! Появлялись наши дети — у Лены на всякий случай глаза уже на мокром месте, и Слава с нею осторожен. Ольга — коллега-виолончелистка, полна решимости на одно слово в ответ дать десять, она более крепкая, сильная, и с нею разговор другой. Вся тройка торжественно исчезала в кабинете, а через четверть часа оттуда уже неслись крики, вылетал Ростропович, хватающийся за сердце, и следом за ним ревущие дети… Ну, в самом деле, начнет с ними заниматься раз в три месяца и требует, чтобы немедленно все получалось. Сам измотанный, усталый, с чужой девчонкой он бы сдержался, а со своей необязательно, и начинает на нее кричать. Та тоже чужому бы смолчала, а отцу — нет, в тон ему ответит, он же не привык… И пошло!.. Я уж потом даже возражала, не хотела, чтоб он занимался с детьми. Вот так он приезжал и наводил дома порядок. Хозяин! Да и то, он — один мужчина у нас в доме. Он обожал своих дочерей, ревновал их и, чтобы к ним на даче не лазили мальчишки через забор, посадил вокруг него кустарник с большими шипами. Занимался он столь важным вопросом со всей серьезностью, консультировался у специалистов и нашел наконец надежный сорт, чтобы, как он мне объяснил, все кавалеры клочки своих штанов на шипах оставляли… Он совершенно не мог видеть джинсы на своих дочерях — не нравилось, что зады им обтягивает, соблазняет мальчишек, — и мне выговаривал, зачем привезла им их из-за границы. Приехав как-то после дневного спектакля на дачу, я застала там полный мрак и траур… по земле стелился густой, черный дым… на открытой веранде нашего деревянного (!) дома уже догорал костер… На полу лежала кучка пепла, а над нею стояли трое — торжественный Ростропович и зареванные Ольга и Лена. — Что случилось?! — Больше эти проклятые джинсы не будут отравлять мне жизнь… я облил их бензином и сжег! Все! Счастье, что уже шли осенние дожди, иначе стояли бы мы над кучей пепла, оставшегося от нашего дома. Осенью 1970 года я уехала в Вену, сделала первую половину записи и вернулась в Москву, с тем чтобы через три недели снова поехать в Вену и эту запись закончить. Кстати, полученные деньги, как всегда, отдала в посольство, и выданного мне нашей могучей державой гонорара за «Бориса Годунова» с Караяном хватило лишь на покупку одной пары модных тогда белых сапог и песцовой белой шапки. Уезжая из России, эту шапку я взяла с собой и берегу ее, чтобы почаще напоминала мне она, как обирало меня мое правительство. Именно в эти месяцы, когда я с таким увлечением работала над новой партией, в ожидании творческого общения со знаменитым дирижером, произошли события, в корне изменившие течение всей нашей жизни. Солженицын получил Нобелевскую премию, и в прессе началась открытая травля. События развивались по давно установившемуся стандарту, с той лишь разницей, что за Пастернака, так же, как в свое время и за Шостаковича и Прокофьева, открыто не вступился никто из ведущих деятелей советской культуры. Теперь же Ростропович объявил свой протест. Я хорошо помню то московское холодное утро, когда, приехав с дачи, Слава заявил мне свое решение выступить в защиту Солженицына и показал мне уже написанное письмо, адресованное главным редакторам газет «Правда», «Известия», «Литературная газета», «Советская культура». — Ты же знаешь, что никто не напечатает твое письмо. А тогда к чему оно? Оно имеет смысл только в случае широкой гласности. — Солженицын живет у нас в доме, и я должен заявить свою точку зрения. — Ты абсолютно прав. И если мне скажут, что твое письмо появится в советской печати, я первая подпишусь под ним, и пусть тогда меня хоть растерзают на глазах у всех. Но глупо отдавать жизнь на подлое и тайное ее удушение. — Оставь, не те теперь времена. Я знаю, что письмо не напечатают, и все же какой-то круг людей узнает о нем от сотрудников редакций газет. — Но ты берешь на себя очень большую ответственность за судьбы многих близких тебе людей. Ведь это коснется не только тебя, но и твоих близких друзей, твоей сестры-скрипачки, которую в любую минуту смогут выгнать из оркестра, а у нее муж и дети. Ты не можешь не думать, что ждет их, а также меня. У меня театр, и я не хочу перечислять — чего лишусь… Все, что я создавала в течение всей жизни, пойдет прахом. — Уж с сестрой-то ничего не случится, а с тобой мы можем фиктивно развестись, и тебя ничто не коснется. — Фиктивный развод? А где же ты собираешься жить и что ты скажешь детям? — Жить мы будем вместе, а детям я объясню, они уже большие и все поймут. — Но, как я понимаю, ты предлагаешь развод, чтобы именно внешне отделить себя от семьи, а тогда мы должны жить врозь. Ты что же, собираешься тайком лазить ко мне в окна по ночам? Ах, нет? Ну, конечно, это смешно. Тогда мы будем жить вместе, а я повешу себе на грудь объявление, что не сплю с тобой в одной постели и потому не отвечаю за твои поступки. Ты это мне предлагаешь? Ты хоть никому не рассказывай, не выставляй себя на посмешище. — Но ты пойми, если я сейчас не вступлюсь, не вступится никто. — Открыто не вступится никто в любом случае. Ты выступаешь против адской машины в одиночку и должен трезво и ясно видеть все последствия. Не забывай, где мы живем, здесь с любым могут сделать всё. Возвысить и уничтожить. Вон Сталина, который был в этой стране больше, чем Бог, выбросили из мавзолея, потом Хрущева как ветром сдуло, будто он и не был десять лет главой государства. Первое, что с тобой сделают, это тихонько вышвырнут из Большого театра, что нетрудно: ты там приглашенный дирижер. И, конечно, твоим заграничным поездкам можешь сказать «прощай!». Ты готов к этому? — Перестань паниковать. Я уверен, что ничего не случится. Я должен это сделать, я много думал, и ты пойми… — Я тебя очень хорошо понимаю, и уж ты-то прекрасно знаешь, что в результате во всем поддержу тебя и буду рядом с тобой. Но я отчетливо представляю, что нас ждет, а представляешь ли ты — в этом я очень сомневаюсь. Я признаю всю твою правоту, хоть сама бы этого и не сделала, имея в виду все несчастья, что свалятся на нашу семью, о чем тебе сейчас говорила… Но ты — большая личность, ты великий артист, и если ты чувствуешь, что должен вы сказаться, ты это делай. — Спасибо тебе. Я знал, что ты меня поймешь. — А теперь дай мне письмо, я должна здесь кое-что переделать. Слава согласился с моими поправками, переписал его. Через несколько дней, уезжая в Германию, по дороге в аэропорт он опустил четыре конверта в почтовый ящик. Мне же предстояло скоро выехать в Вену заканчивать запись с Караяном «Бориса Годунова», и я волновалась, что меня не выпустят. Надежда была на то, что половина записи уже сделана, что Караян своим авторитетом добьется моего выезда. Так оно и случилось, и хоть через две недели уже все иностранные радиостанции по нескольку раз в день передавали Славино письмо — в Вену я выехала и запись закончила. Первое, что я узнала, вернувшись в Москву, что фильм о моем творчестве, законченный незадолго до того на студии Московского телевидения, к показу запрещен. Так он на экраны никогда и не вышел. НАЧАЛОСЬ… Думаю, что лучшей хозяйки дома, где Солженицыну пришлось прожить четыре года, ему нельзя было и вообразить. Мои человеческие качества: необщительность, замкнутость, к сожалению, часто принимаемые за высокомерие и невольно отстраняющие от меня людей, — здесь пришлись как раз кстати. Александр Исаевич не очень-то располагает к сближению, его нелегко вытащить на разговор, на общение, да и я люблю одиночество. В этом смысле мы были идеальной парой и прожили четыре года душа в душу. Летом, живя на даче, я могла по нескольку недель не обмолвиться с ним ни словом — я просто не ходила в ту часть сада, где он работал, а он не заходил к нам в дом. У Славы с ним были другие отношения, там была мужская дружба. Труднее всегда с женщинами, а тут еще артистка, певица… Надеюсь, что никогда у Александра Исаевича не зарождалась мысль, что вот там, на скамейке, сидит дама, «у которой он живет», что нужно подойти и поцеловать ей ручку, сказать спасибо… и вообще проявить внимание. Во всяком случае, и я и Слава делали всё, чтобы он не чувствовал себя обязанным общаться с гостеприимными хозяевами и менять свои привычки. Он жил для того, чтобы писать. Вставал на рассвете, работал до вечера, а в 10 часов уже ложился спать, чтобы рано утром проснуться для работы. Таким я знала его все четыре года. Так он живет и сейчас. Он привез свой огромный старинный письменный стол (теперь я увидела его в Вермонте). В углу нашего сада, под деревьями, приехавший знакомый его старик (видно, бывший зэк) смастерил стол на березовых столбах и скамейку, и там с ранней весны и до самых холодов — если не шел дождь — работал Солженицын. Окна моей спальни выходили как раз на ту сторону, и, проснувшись, первое, что я видела, — это его, отмеривающего километры, как тигр, вдоль забора — туда и обратно… туда и обратно… подойдет быстро к столу… пишет, и снова хождение долгими часами… Около его дома почти не остывал костер — все бумажки, черновики, не нужные в работе, он сжигал немедленно. Писал он от руки, я никогда ни у кого не видела такого мелкого, бисерного почерка и сказала ему однажды. Он засмеялся: — Лагерная привычка — как можно больше уместить на маленьком клочке бумаги и чтобы прятать было легче. Вначале мы пытались зазывать его к нам, просто поесть в семейной обстановке, и иногда он приходил, весь как натянутая струна, — чувствовалось, как внутри его лихорадочно бьется, пульсирует напряженная мысль, не отпуская его ни на минуту, не давая расслабиться. Ему было в тягость сидеть за столом, тратить драгоценное время на еду, и он спешил скорее, отдав долг вежливости, уйти… Вскоре я узнала от Славы, что в жизни Александра Исаевича появилась другая женщина, что он подал на развод с Наташей Решетовской. Первый суд их не развел, не дала согласия на развод Наташа. А 30 декабря 1970 года у Солженицына родился первый сын — Ермолай. Зимой я редко бывала на даче, и с новой женой его, тоже Натальей, или, как все мы ее потом звали, Алей, я познакомилась в машине, заехав за ней по дороге в церковь, когда крестили их первенца Ермолая. Слава — его крестный отец. После крестин в церкви Нечаянной Радости, что на Обыденке, у нас дома был праздничный обед, и лишь тогда я толком ее разглядела: тридцатилетняя, в самом расцвете, сильная женщина, олицетворение жены и матери. Да и то — за три года троих сыновей родила, один другого краше. Я невольно вспомнила, как однажды в разговоре с нами Солженицын сказал: «То, что я наметил, — я выполню. Меня запугать нельзя. Я умирал на войне, от голода в лагере, я умирал от рака — я смерти не боюсь и ко всему готов». И, глядя на Алю, я тогда подумала, что такая пойдет за ним и в огонь, и в воду, не рассуждая. По профессии математик, она работала в московском институте до тех пор, пока не родился Ермолай Солженицын, после чего ее с работы выгнали. Кстати, выгнали с работы и исключили из партии и ее мать — Катю. За то, что не доглядела за дочерью, что ли? Но Аля, посвятившая свою жизнь Солженицыну, была даже рада, что теперь все свое время может отдать его работе, его идеям, быть ему помощницей. Безоглядно пошла она за ним, не претендуя ни на что. Когда во всех перипетиях развода, проходившего у меня на глазах, я однажды зашла к ней, беременной на последних неделях вторым ребенком, чтобы успокоить ее после суда, когда Солженицына снова не развели, — она с посиневшими губами, с болями в животе, только сказала: — Ну, зачем он все это затеял? Я же говорила ему — будем жить так. Мне ничего не нужно. Ведь ей нелегко, я все понимаю… Да, все бы ничего, конечно, можно было жить и так, да дети-то? А вдруг его вышлют? Когда Солженицын закончил свой «Август Четырнадцатого», Слава посоветовал ему не отдавать его сразу на Запад. — Ты должен известить сначала все советские издательства, что закончил роман. — Да ведь не будут печатать — рукопись только истреплют. — А ты и не давай рукописи — а разошли письма во все редакции с извещением, что закончил роман, — напиши, на какую тему, пусть они официально тебе откажут, тогда ты можешь считать себя вправе отдать рукопись за границу. Солженицын послушал его совета — написал в семь издательств. Ни одно не ответило ни единым словом, будто он и не посылал никому. Тогда Слава попросил у Александра Исаевича один экземпляр и решил сам пробивать дорогу. Он еще думал, что все может. Что кругом у него друзья-приятели — с кем водку пьет, для кого концерты бесплатно играет, что все они его любят и готовы за него хоть на плаху, так же, как и он за них. — Я уверен, что во всем виноваты перестраховщики, мелкие сошки в издательствах. Они напуганы заграничным бумом вокруг тебя. Но в романе же нет никакой контры! Я пойду в ЦК. Пусть почитают — я уверен, что сумею их убедить. А если нет — то я первый тебе скажу: отдавай на Запад. Сначала он позвонил в ЦК, секретарю по идеологии Демичеву. Тот был рад его звонку, спросил о здоровье, приглашал зайти… — С удовольствием зайду, Петр Нилыч, хоть сегодня. Мне нужно вам кое-что передать. Вы, конечно, знаете, что на нашей даче живет Солженицын. Он сейчас закончил исторический роман «Август Четырнадцатого»… — Да? Первый раз слышу. И голос уже совсем другой, холодно-официальный. Слава же, не вникая в интонации собеседника, с энтузиазмом продолжает: — Я прочитал роман, Петр Нилыч. Это грандиозно! Он сейчас у меня, и я хотел бы привезти его вам, чтобы и вы прочли. Уверен, что вам понравится. Наступившая затем пауза несколько привела его в чувство. — Вы меня слышите, Петр Нилыч? — Да, я вас слушаю… — Так я через полчаса привезу вам книгу. — Нет, не привозите, у меня сейчас нет времени ее читать. — Так, может, кто-нибудь из ваших секретарей прочтет? — Нет, и у них не будет времени. Тут уж даже Ростропович понял, что разговор окончен. Первый блин комом. Не беда! И Слава позвонил Фурцевой, министру культуры СССР. Наученный предыдущим телефонным разговором с Демичевым, к Катерине решил явиться собственной персоной, о чем и сообщил ее секретарше. Та доложила хозяйке, и вот Слава у нее в кабинете. Встретила его Катерина Алексеевна, как мать родная: — Славочка, как я рада вас видеть! Как поживаете, что Галя, дети? — Спасибо, Катерина Алексеевна, все хорошо, все здоровы. — А этот-то — все так и живет у вас на даче?