Галина. История жизни
Часть 7 из 69 Информация о книге
Пробыла я в «голубой дивизии» полтора года, это помогло мне выжить физически, но уже подступала ко мне духовная смерть, и надо было спасать свою душу. И вот — Ленинград 1943 года. Город понемногу пробуждается к жизни. На рабочую карточку дают уже 400 г хлеба. Значит, первым делом устроиться на работу, где дают рабочую карточку. Но куда? Специальности у меня никакой. Но тут мне повезло. Взяли меня в Выборгский дом культуры помощником осветителя сцены. В те времена на авансцене театров находилась осветительская будка, в ней — реостат с рычагами, дающими свет. Там, под сценой, я и сидела — давала свет в зал и на сцену. Нужно было только знать, как включать и выключать верхние софиты, прожектора справа и слева — в общем, работа не трудная, только вечерами, и — рабочая карточка. Днем я свободна и могу учиться, а вечером сижу в своей будке, смотрю драматические спектакли, концерты. Чаще всего выступали у нас тогда артисты Большого драматического театра им. Горького, что находится на Фонтанке. Были в нем тогда великолепные актеры — я впервые увидела искусство такого класса. И очень увлеклась драмой. Память у меня была всегда блестящая — с двух-трех раз я запоминала тексты пьес целиком, — и, если артисты забывали, я им подсказывала. Оперные театры и консерватория были в эвакуации, но в городе осталась группа певцов, и те, кто сумел пережить страшные дни блокады, организовали оперную труппу. Люди, только что буквально восставшие из мертвых, снова потянулись к искусству. И вот я впервые сижу в зале Михайловского театра и слушаю «Пиковую даму» Чайковского. Хотя к тому времени я уже знала арии и дуэты из этой и других опер, но слышала я их либо в кинофильмах, либо по радио, либо на пластинках, а «живой» оперный театр — это впервые в моей жизни. Спектакль был исторический: еще не снята блокада, а в зрительный зал пришли ленинградцы — не опомнившиеся вполне от страшного голода и холода, сидят они в зале в шубах и шапках, Но вот, пришли услышать гениальное творение Чайковского. И артисты-исполнители были героями, как и зрители. Я запомнила на всю жизнь их имена: Германа пел Сорочинский, Лизу — Кузнецова, Графиню — Преображенская, Полину — Мержанова, Прилепу — Скопа-Родионова… Весь спектакль отпечатался в моей памяти, как на кинопленке. И сейчас вижу перед собой изможденного Германа, Лизу с обнаженными, синими и тощими, как у скелета, плечами, на которых лежит толстый слой белой пудры; великую Софью Преображенскую — графиню (такого драматического меццо-сопрано я уже за всю свою жизнь не услышу) — она тогда была в самом расцвете своего таланта. Когда они пели, изо рта у них валил пар. То волнение, потрясение, которое я пережила там, было не просто наслаждением от спектакля: это было чувство гордости за свой воскресший народ, за великое искусство, которое заставляет всех этих полумертвецов — оркестрантов, певцов, публику — объединиться в этом зале, за стенами которого воет сирена воздушной тревоги и рвутся снаряды. Воистину — не хлебом единым жив человек. В городе к тому времени начала работать музыкальная школа им. Римского-Корсакова. Я узнала, какой педагог там самый знаменитый. Им оказался Иван Сергеевич Дид-Зурабов, армянин, когда-то учившийся пению в Италии. У него был сладчайший тенор, он хорошо им владел, голосом показывал ученикам, как нужно петь отдельные музыкальные фразы, причем пел очень красиво, в итальянской манере и на итальянском языке. Все ученики млели от восторга и мечтали учиться только у него, чтобы получить итальянскую школу. Он был самым модным педагогом — и с завидной легкостью портил голоса, как почти всегда, в общем-то, и бывает. Как это ему удавалось — никто не разумел, и я только теперь понимаю, в чем было дело. А тогда я пошла к нему. В классе сидит всегда минимум человек двадцать. В центре — Иван Сергеевич: небольшого роста, с брюшком — типичный постаревший тенор-душка, и отдельными фразами, отдельными нотами приводит всех в состояние восторженной немоты. Обстановка — как на концерте. Я протягиваю ему ноты, говорю, что хочу поступить в его класс. — Что же будешь петь, красавица? Он всех женщин так называл, или еще — «душка». — Арию Лизы из «Пиковой дамы»: «Уж полночь близится…» — О, это интересно, послушаем, послушаем… Я спела. Знала арию по слуху — она в кинофильме «Воздушный извозчик» исполнялась. — Сколько тебе лет? — Шестнадцать. — Где же ты училась? — Нигде. — Ты только не ври — я же слышу, что училась: голос поставлен. — Я нигде не училась, я так сама пою. Он позвал нескольких педагогов. — Спой нам еще раз ту же арию. Я вижу, что и ему, и всем нравится, стараюсь, пою, как Бог на душу положит. Чем выше тесситура, тем для меня лучше — одно удовольствие. А ария труднейшая. — Откуда же ты знаешь эту арию, если нигде не училась? — Из кино, и по радио слышала… В общем, стала я у него заниматься. И через три месяца пропали у меня верхние ноты. Сейчас я могу восстановить все свои тогдашние ощущения и проанализировать их, но в те дни я ничего не поняла — и несколько лет прошло, прежде чем вернулся ко мне мой прежний голос. Дело в том, что у меня была природная постановка голоса — маски, грудного резонатора и дыхания, что в пении самое главное. Певцы годами учатся правильному дыханию, но часто так и не постигают этой основной тайны пения. Мне это было дано от Бога, я родилась с умением певчески правильно дышать, и его-то и лишил меня мой первый педагог. Он не должен был ломать моих природных данных, ему надо было осторожно вести меня, развивая музыкальность, общую культуру, давать разучивать нетрудные арии и т. д. Диапазон у меня был две с половиной октавы. Иван Сергеевич, постоянно говоря на уроках о крепкой опоре, о крепкой диафрагме и не объясняя, что это значит, в результате заставил меня зажать диафрагму, и сразу у меня перекрылось дыхание, сжалась гортань, и — прощай, верхние ноты! Да и вообще голос стал мельче. Я, конечно, понимала, что со мной происходит неладное, но что делать? Прежние свои ощущения я потеряла и не могла их восстановить, потому что они непродуманны, неосознанны. Для меня жить, дышать и петь было одинаково просто и естественно. Через полгода я от него ушла. Не имея своего жилья, я скиталась по углам, по знакомым. Чувство одиночества и заброшенности не оставляло меня, несмотря на то, что за мной ухаживали мужчины, вокруг было много молодежи, искавшей дружбы со мной; но я создавала вокруг себя стену, через которую люди не могли пробиться ко мне, а сама я не шла им навстречу. Эта черта была во мне всегда. Я просто физически чувствовала на себе броню. Жизнь научила меня всегда быть готовой за себя постоять, и с годами эта необходимость превратилась в потребность создать свою собственную крепость, быть независимой, недосягаемой. Иметь возможность закрыть за собой дверь. Величественная красота и таинственное обаяние Ленинграда, с его белыми ночами, с холодно-классической строгостью стройных линий архитектурных ансамблей, отраженных в свинцовой воде Невы и выступающих на фоне почти белого неба, — располагает к созерцательности, к внутренней собранности и… к тоске. Я одиноко бродила по любимым местам, и мне не хотелось видеть никого рядом. Наша Северная Пальмира! Чудо, возникшее на осушенных болотах велением Великого Петра. «Город, построенный на костях»… Но в конце концов мое одиночество привело меня к замужеству. Летом 1944 года я вышла замуж за Георгия Вишневского, молодого моряка. Уже через неделю стало ясно, что брак наш ошибка. Он не хотел, чтобы я пела, чтобы училась, чтобы я шла на сцену. Он ревновал меня даже к старику-педагогу, подкарауливал на улице, чтобы увидеть, с кем я выхожу, — в общем, история старая как мир. И когда 1 сентября 1944 года я поступила в Театр оперетты, разразился скандал, положивший конец нашему браку. Мы расстались навсегда после двух месяцев супружеской жизни, и только фамилия — Вишневская — напоминает мне о том, что это действительно было. В Ленинградский областной театр оперетты привела меня знакомая девчушка. — Пойдем, поступим в театр, будем ездить — интересно!.. Пришли к директору (Марку Ильичу Рубину), спели ему по романсу — сами молоденькие, по 17 лет, фигурки чудесные, — ну, нас и приняли. Дали зарплату 70 рублей при норме 20 спектаклей в месяц, плюс 1 руб. 50 коп. суточных, когда театр на гастролях. Да ничего, другим еще хуже. Я считала, что еще и много мне дали — наша примадонна получала (по новым деньгам) 120 рублей в месяц. — Приходите завтра на репетицию, будете ходить в массовках, в хоре — найдем для вас, что делать. Так началась моя артистическая карьера. Состав труппы — всего человек сорок: тут и солисты, и хористы, и статисты — все. Оркестра не было, лишь инструментальный ансамбль из шести музыкантов. Через пару дней выпустили меня в «Продавце птиц» Целлера — даму на балу изображать. Надели на меня белый пудреный парик, платье с кринолином, затянули талию. Как увидела я себя в зеркало! — Господи, ведь об этом я мечтала, умирая от голода и холода! У меня было ощущение, что я всегда ходила в этом платье. Я знала, как держать веер, как обращаться со шлейфом, какой должна быть осанка, руки… будто со мной все уже когда-то было. С первых своих сценических шагов я чувствовала костюм любой эпохи. Вероятно, это во мне от моей матери: цыгане удивительно артистичны, у них естественная пластичность в движении, естественное ощущение театральности. Театр разъездной, поэтому мы всегда в дороге. Разъезжаем по воинским частям Ленинградской области. Немцы отступили от Ленинграда, оставляя за собой развалины: Новгород, Псков, Волхов сровняли с землей. Остались одни церкви — видно, сделаны из такого материала, что ни снаряды, ни бомбы взять не смогли. Люди строили их с любовью — и верили. По едва остывшим пожарищам двигается вслед за армией наш театр. Спим вповалку, где придется. Умывальных, уборных нет — всё на улице в 30-градусный мороз. Декорации — самые примитивные, чтобы можно было играть на любой площадке. Играем в промерзлых клубах: на стенах снег, солдаты и матросы — в шинелях, в шапках. Мы — с голыми плечами, пляшем, поем, играя то «Сильву», то «Веселую вдову» — по 20–25 спектаклей в месяц. Я выхожу в хоре или сижу в кулисе и слушаю спектакли. Я уже знаю наизусть весь репертуар — за всех актеров. И вот буквально через три месяца после моего поступления в театре — паника. Актриса на амплуа субреток сломала ногу. А мы — на гастролях, один состав, замен нет. Вечером надо играть оперетту Стрельникова «Холопка», а на другой день — «Продавца птиц» Целлера. Директор обращается к хору: — Девушки, кто может выручить нас — сыграть сегодня Поленьку в «Холопке»? Я только и ждала этого момента! — Я могу! — Роль знаете? — Знаю. — Скорей на репетицию! Вызвали пианиста, партнеров — роль с танцевальными номерами. Я без запиночки все отбарабанила; да я настолько уже все спектакли выучила, что могла бы любую роль играть — не только женскую, но и мужскую. Пожалуйста, что угодно — хоть за комика! Вечером — спектакль. На другой день утром — опять репетиция: Христина в «Продавце птиц», классической оперетте с ансамблями, с танцами. И опять вечером спектакль, все проходит без сучка и задоринки. Так я стала солисткой. Выступала, в основном, в ролях субреток, каскадных — на героинь у меня не хватало верхних нот, дальше «соль» второй октавы голос не шел. Этот театр стал для меня настоящей и единственной школой. Именно у этих артистов я научилась самоотверженно служить искусству, уважать сцену — самое святое для артиста место. Работая в таких страшных условиях, какие сегодня и вообразить нельзя, артисты бережно охраняли искусство в себе, не делая никаких скидок на усталость, на болезни, — а играли-то каждый день. В какой бы прокопченной землянке или убогом, разбитом клубе мы ни выступали — всегда за полтора часа до начала спектакля артисты начинали гримироваться и одеваться столь же тщательным образом, как если бы им предстояло выходить на самую блистательную из сцен. В труппе было несколько старых опереточных актеров — они и создавали эту атмосферу самоотверженности, они и несли с собой великие сценические традиции, — а мы, молодые, учились у них. Я видела, с какой отдачей эти старики выходят на сцену, ни при каких обстоятельствах не позволяя себе играть в «полноги», хотя аудитория часто совсем невзыскательна, попросту очень низкого уровня. И все это мне так близко, и я хочу быть такой же, я хочу так же любить театр, как они. Здесь я поняла, что искусство — не кринолины, не сказочно-счастливые короли и королевы, а тяжелый, изнурительный труд. И если хочешь быть большой актрисой, надо быть готовой ко многим, многим жертвам. На сцену приходилось выходить ежедневно. Это приучило меня к постоянному тренажу, и с тех пор всю свою жизнь я работаю, репетирую каждый день. Суровая школа, пройденная мною в самом начале творческого пути, помогла мне так надолго сохранить голос и сценическую форму. Не выдержав нечеловеческой нагрузки, прямо на сцене умерла наша актриса Шура Домогацкая. Умерла от кровоизлияния в мозг, 35 лет от роду, так в гриме ее и похоронили. Весь ее репертуар лег на мои плечи. Пела в любом состоянии — с ангиной, с нарывами в горле, с высоченной температурой: заменить некому, все зависят друг от друга — театр наш на хозрасчете. Об отмене спектаклей и речи быть не может. Когда ты вынуждена так часто выходить на сцену охрипшей, простуженной, нельзя надеяться только на молодость и на свежесть голоса — роли надо создавать, надо приобретать мастерство, умение владеть своим телом и голосовым аппаратом. И тогда в критический момент можно незаметно для публики переставить акценты, скомпенсировать незвучащий голос пластической выразительностью и темпераментом и провести спектакль на хорошем уровне. Конечно, этот театр не сделал меня певицей, зато он сделал меня профессиональной актрисой. За четыре года я сыграла там сотни спектаклей, приобрела сценическую свободу, научилась танцевать, научилась подчинять своей воле каждое движение своего тела — я овладела сценической пластикой. Случались у нас и презабавные истории. Нашей примадонне Тамаре Тривус лет сорок. Она была опытной актрисой с хорошим, сильным сопрано — всегда очень подтянута, но чрезвычайно некрасива. Играли мы однажды в Гатчине, недели две жили в воинской части, и влюбился там в меня сын командира полка, мальчишка лет шестнадцати, смешной, весь розовый, как пастила. Он все стеснялся признаться мне в любви, зато без конца ходил смотреть на меня в спектаклях. Мы с Тамарой жили в одной комнате. Наконец, мой Ромео набрался храбрости и в день нашего отъезда, рано утром, когда мы еще спали, ворвался в комнату с диким воплем: — Галя! — и впился поцелуем в женскую голову на подушке. Должно быть, от страха и страсти он не заметил в полумраке вторую кровать, а волосы у нас с Тамарой были одного цвета. Я проснулась от отчаянного крика. Кричала Тамара — кричал, вытаращив глаза, несчастный мальчонка. Я вскочила с кровати — боже, что тут было! Бедняга бежал без оглядки. Был у нас один актер на характерные роли. Про него говорили, что он бывший белый офицер. Похоже, что и действительно так, судя по его военной выправке. Очень молчаливый, он ни с кем не общался. Казалось, что он откровенно всех нас презирает. В финале оперетты «Свадьба в Малиновке» я по мизансцене всегда стояла рядом с ним. А по сюжету там все время происходит смена власти: то красные приходят, то белые; но в конце концов устанавливается советская власть, и один из героев, дед Нечипор, говорит под занавес: «Больше власть не переменится!» И всякий раз, стоя рядом с «белым офицером», я слышала, как он цедит сквозь зубы: «Посмотрим». Я вышла замуж за директора нашего театра. Марка Ильича Рубина. Скрипач по профессии, еврей, он перешел на административную работу, создал этот театр и руководил им. Был он старше меня на 22 года, мне — 18, а ему — 40. Переехала я к нему, тоже в коммунальную квартиру, и почувствовала наконец, что обрела то, чего у меня не было: дом и семью. Рядом человек, который любит меня, заботится обо мне; он — взрослый мужчина, с жизненным опытом. Впервые в жизни мне стало спокойно и надежно, и я была ему очень благодарна за это. У нас была общая работа, общие творческие интересы, мы не расставались ни на один день. Вскоре я почувствовала, что беременна. Я не хотела ребенка — меня пугала моя неопытность и полуголодная жизнь, но я боялась, что первый аборт может привести к бесплодию. Значит, надо рожать. Работать приходилось, как и раньше, — по двадцать спектаклей в месяц, да еще чуть ли не каждые два дня переезды. Затягивалась в корсет, пела и плясала почти до восьми месяцев. Жаловаться и в голову не приходило: люди живут в землянках, в полуразрушенных домах, чуть не половина России — в развалинах. А голодают все. Ничего, выживем! Приехали мы на гастроли в Мурманск, поселились в городской гостинице. В первую же ночь проснулась от того, что будто кто-то шлепает по комнате босыми ногами. Включила свет и увидела огромных рыжих крыс! Как я испугалась, закричала!.. Всю ночь не гасили свет, не спали — но они и при свете лезут из коридора под дверь. И так до самого утра. Утром пошла умываться в общую умывальную, включила свет, а из всех раковин буквально посыпались на пол крысы. От ужаса и омерзения я чуть не потеряла сознание. Это было в полном смысле бедствие. Крысы даже днем ходили по улицам, разгуливали во всех столовых между столами, как кошки, людей, правда, не трогали. Наш самый старый актер, Исай Захарович Шульгин, бывало, возьмет корку хлеба, крошит ее и подзывает их, как кур: «цып-цып-цып» — и они к нему подбегают. Когда мы спрашивали в столовой, почему они не уничтожают крыс, нам отвечали, что в городе их такое количество, что если начать их морить, то можно перетравить людей, потому что крысы занесут яд в пищу. Скоро и мы к ним привыкли и почти не замечали. Но из гостиницы мы с Марком все-таки сбежали — удалось устроиться в отель «Интурист»: там крыс не было. А вот едем мы на гастроли в Восточную Пруссию, присоединенную к Советскому Союзу. Война только что кончилась, в нашем вагоне едут домой бывшие военнопленные немцы — из первых, кого отпустили. Молодые парни, многие без зубов, цинготные, вид у них жалкий… И вспоминается мне, как вели по Невскому проспекту в Ленинграде, сразу после снятия блокады, колонну первых пленных немцев, и русский конвой буквально собой прикрывал их с обеих сторон, спасая от толпы разъяренных женщин. Ведь блокаду Ленинграда — 900 дней беспрерывных страданий — никогда не описать по-настоящему. И я, от начала до конца прошедшая круги этого ада, смотря теперь хроникальные фильмы о блокаде Ленинграда, не могу поверить, что такое на самом деле было, такого человек не может пережить. А ведь было же — и еще страшнее. Только месяц, как кончилась война, и они, вчерашние враги, сидят с нами рядом, и мы с ними делим свой скудный хлеб. Люди ведь, никуда не денешься. Берут, благодарят, улыбаются заискивающе. И жалко их! Приезжаем в Кенигсберг. Этот огромный город союзники в последние дни войны сровняли с землей. В одну ночь прошла стальная туча, выплюнула тысячи бомб — и не осталось ничего на земле на многие километры, только кое-где торчат полуразрушенные здания. Жуткое впечатление производят чистенькие, подметенные улицы: оставшихся немцев заставили очистить их от камней и штукатурки. Мертвый город. И повсюду нас преследует специфический трупный запах — в развалинах разлагаются трупы, а вытаскивать их оттуда некому. Выйдя в первый раз из дома, где мы жили, я увидела сидящую на камне старуху-немку. С тех пор я видела ее на том же месте каждый день. Она была похожа на черную, высохшую мумию, и только горящие глаза говорили о том, что она жива. Что же это? Значит, и они тоже голодали? По дороге в офицерскую столовую, где мы питаемся, я встретила маленькую девчушку, лет пяти, хорошенькую и белокурую, как ангелочек. Я обратила внимание, что на ногах у нее — огромные мужские сапоги, прикрученные тряпками, чтобы ноги из них не вываливались. Я подошла к ней: — Как тебя зовут? — Хельга. Брот есть? Взяла я ее с собой в столовую, накормили ее там, дали с собой банку супу, мяса, хлеба. И всякий раз, как мы шли в столовую обедать, мы встречали ее все там же: — Гут морген, Хельга. — Гут морген. Брот есть?