Игра в ложь
Часть 12 из 60 Информация о книге
– Да где же эта студия, чтоб она сгорела! – в десятый раз воскликнула Фатима, а я отозвалась: – Без паники, Фати, мы ее отыщем. Едва эти слова в восьмой раз слетели с моих губ, как мимо нас, в сторону математического кабинета, пробежала девочка с большущей папкой бумаги для акварели. – Постой! – крикнула я. – Ты на рисование бежишь, да? Она повернула к нам раскрасневшееся лицо, пропыхтела: – Да. Опаздываю. Чего надо? – Мы ищем студию. Можно пойти с тобой? – Можно. Только пошевеливайтесь. Девочка юркнула в арку в изгороди из снежноягодника, отворила деревянную дверь, раньше нами не замеченную. За дверью, вполне предсказуемо, обнаружилась лестница (никогда – ни до, ни после Солтена – я в такой отличной физической форме не была). Так вот, мы пустились бежать вверх по ступеням и преодолели два, если не три пролета, прежде чем я задалась вопросом: а куда мы вообще направляемся? Наконец мы очутились на крохотной лестничной клетке перед стеклянной дверью. Девочка, что привела нас, дернула дверь, натянув заржавевшую пружину, и мы вступили в галерею. Стены были низкие, а потолок как таковой вообще отсутствовал. Перекрещенные балки уходили прямо под треугольную крышу. Взгляд, оценивающий высоту этой крыши, неминуемо натыкался на бесчисленные этюды, что подсыхали, прикрепленные к балкам. Пространство было занято различными предметами – вероятно, их использовали для натюрмортов. Были здесь и пустая птичья клетка, и сломанная лютня, и чучело мартышки с мудрыми, скорбными глазами. Солнце проникало сюда только сквозь окна верхнего света. Я поняла: студия расположена под самой крышей, в мансарде, над кабинетом математики. Потому и обычных окон нет – стены для них слишком низки. Все помещение, плотно уставленное деталями натюрмортов, увешанное картинами, залитое бледным позднеосенним светом, являло удивительный контраст с другими классными комнатами – белостенными, почти стерильными, по-казенному пустыми. Я буквально замерла в дверном проеме, щурясь и моргая. – Амброуз, я тут запуталась… – пропищала какая-то второклашка. Амброуз? Я вытаращила глаза. В Солтене преподавали в основном женщины, и к каждой из них следовало обращаться «мисс», независимо от фамилии и семейного положения. Ни одна из учительниц не позволяла называть себя просто по имени. Кого же столь фамильярно назвали Аброузом? Я оглядела студию, и тут-то мне впервые предстал он – Амброуз Эйтагон. Давно, еще до встречи с Оуэном, я рассказывала о нем своему тогдашнему парню. Описать Амброуза не получалось, хоть тресни. Фотографии у меня сохранились, но на них запечатлен обычный человек среднего роста, с жесткими и довольно редкими темными волосами, сутулый от постоянного корпения над этюдами. Как и у Кейт, его лицо было тонким и подвижным, а годы пленэра и необходимость щуриться на ярком солнце изрядно добавили ему морщин. Парадоксальным образом с морщинами Амброуз Эйтагон казался не старше, а моложе своих сорока пяти лет. Грифельно-синие глаза (передавшиеся по наследству Кейт) были единственной незаурядной особенностью внешности Амброуза – но фотографии не передают их живости, столь мне запомнившейся. А ведь Амброуз и минуты не сидел спокойно. Он был как шарик ртути. Память подбрасывает сотни кадров, в которых Амброуз пишет красками либо рисует углем, смеется, скручивает папиросу, отодвигает стакан сухого красного вина (оно хранилось в двухлитровых бутылках в кухне под умывальником; никто, кроме Амброуза, не мог пить такую кислятину). А главное – всеми, буквально всеми его движениями, всеми действиями руководила любовь. Лишь такой крупный художник, как Амброуз Эйтагон, мог стать вместилищем столь огромного запаса жизненных сил, совместить в себе столько противоречий – каменную сосредоточенность и беспокойную энергичность, а еще – загадочный магнетизм при весьма ординарной внешности. Что интересно – он так и не написал автопортрета. По крайней мере, я о таковом не слышала. Есть в этом своеобразная ирония, ведь Амброуз рисовал буквально все – птиц над рекой, солтенских девчонок, хрупкие, неброские растения, что выживают на соляных маршах, трепещут на летнем ветру, разлетаясь пухом семян, рябь на водах Рича… Кейт он рисовал с истинной одержимостью. Вся мельница была буквально завалена набросками: Кейт ест, плавает, спит, играет… Позднее Амброуз стал рисовать нас с Теей и Фатимой; правда, он всегда спрашивал разрешения. Как сейчас, помню его хрипловатый серьезный голос (Кейт даже интонации унаследовала): «Не возражаешь, если я, хм, тебя слегка увековечу?» Мы никогда не возражали. Хотя, может, и следовало бы. Однажды, бесконечным летним днем, Амброуз взялся рисовать меня – за кухонным столом, со съехавшей бретелью сарафана, упершую подбородок в ладони, устремившую взгляд прямо на него. До сих пор помню, как солнце припекало мне щеку, каким приливом жара реагировало сердце на каждый мой взгляд, устремленный к Амброузу. И как искрило между нами в те моменты, когда Амброуз отрывался от наброска и наши взгляды встречались. Набросок достался мне, но где он сейчас, я понятия не имею. Я почти сразу отдала его Кейт на хранение. В школьной спальне набросок было негде спрятать, показывать родителям и солтенским девочкам казалось невозможным – они бы все равно не поняли. Никто бы не понял. Когда Амброуз пропал, сразу поползли слухи – о его прошлом, о давней наркозависимости, о том, что у него и диплома-то преподавательского не было. Но хрустким и звонким октябрьским утром я ничего об этом не знала. Понятия не имела ни о роли Амброуза в жизнях нас четырех, ни о том, как ему самому аукнется наша дружба с его дочерью, ни о том, сколь долго будет рябить вода, утекающая с нашей первой встречи. Я тогда стояла в дверях, вцепившись в ремешок сумки, запыхавшаяся, и смотрела, как Амброуз Эйтагон сутулится над ученическим мольбертом. Вот он взглянул на меня своими синими-пресиними глазами, улыбнулся, пустив вокруг глаз и бородки лучики морщин, и произнес: – Привет. Затем отложил кисточку, вытер руки о фартук и добавил: – Похоже, мы еще не встречались. Меня зовут Амброуз. Я лишь рот открывала, словно рыба. Амброуз умел одним только взглядом уверить, что нет для него во всей вселенной человека дороже, чем тот, к которому он сейчас обращается. Умел создать впечатление, будто вы с ним наедине – и пусть комната полна людей. – Я… меня зовут Айса. Айса Уайлд. – А меня – Фатима, – пролепетала Фатима, уронив сумку. Я заметила, что она тоже оглядывается с изумлением, точно Аладдин в пещере сорока разбойников. Еще бы – студия, полная сокровищ, так не походила на остальные школьные помещения. – Фатима, Айса, – заговорил Амброуз, – я сердечно рад познакомиться с вами. Он взял мою руку, но не пожал, как я ожидала, а стиснул мне пальцы, словно скрепил этим жестом нашу некую клятву. Руки у Амброуза были теплые и сильные, в складочки, в кутикулу намертво въелась краска: ясно было – ее не отмыть никакими щетками. – А теперь, девочки, – Амброуз обвел студию широким жестом, – берите мольберты и кисти, проходите, усаживайтесь. Чувствуйте себя как дома. И мы повиновались. То, что уроки рисования кардинально отличаются от других уроков, мы поняли сразу. Во-первых, учителя всех называли по имени; во-вторых, ни одна из девочек не надевала на рисование ни блейзер, ни галстук. – Катастрофа, если галстук тащится по вашей акварели, – пояснил Амброуз в тот первый день, почти заставив нас развязать наши «удавки». Но дело было не только в предполагаемой порче рисунка. Дело было в свободе от формальностей. Снимая галстуки, мы словно получали возможность дышать; в остальное время на каждую из нас давила школьная уравниловка. Несмотря на то, что буквально все девчонки были влюблены в Амброуза и пытались привлечь его внимание – расстегивали блузки, чтобы явить ему, склонившемуся над ученическим холстом, краешек бюстгальтера, – Амброуз оставался невозмутим. На занятиях он был настоящим профессионалом. Держал дистанцию – в прямом и в переносном смысле. Помню, как в самый первый день он подошел ко мне, заметив мою неравную борьбу с эскизом. Я тогда подумала: сейчас поступит, как моя прежняя учительница рисования, мисс Драйвер – та имела привычку привалиться к ученику сзади своим душным животом, обдать запахом пота. Амброуз, напротив, остановился в добром футе от меня, застыл, вдумчиво созерцая мои труды. Я его отлично видела в зеркальце, прикрепленном к мольберту, – мы рисовали автопортреты. – Дерьмово получается, да? – спросила я с безнадежностью в голосе. И тотчас прикусила язык, приготовившись к нотации за сквернословие. Амброуз дурного слова будто и не разобрал. Он с прищуром смотрел на мою работу, едва ли замечая меня саму. Я протянула ему карандаш, ожидая, что он станет вносить исправления, как, бывало, делала мисс Драйвер. Рассеянно Амброуз взял карандаш, но бумаги им даже не коснулся. Зато он взглянул мне в лицо и серьезно сказал: – Вовсе не дерьмово. Но ты, Айса, в зеркало-то и не смотришь. Рисуешь наугад. Нужно смотреть; нужно всматриваться. В свое отражение. В себя. Я отвернулась, попыталась сделать, как наставлял Амброуз. Всмотрелась в себя, вместо того чтобы пялиться на его лицо, на котором морской ветер и солнце оставили столь заметные следы. Ничего хорошего в зеркале я не увидела – только прыщики на подбородке, детскую припухлость щек да непослушные волосы, кое-как собранные резинкой. – У тебя потому не получается, что ты рисуешь отдельные черты, а не личность. Ты, как и всякий другой человек, не являешься набором досадливых ужимок, которые выдают твое недовольство собой. Лично я, глядя на тебя, вижу… Амброуз замолчал, остановив взгляд на моем лице. Я ждала продолжения. Он смотрел так пристально, что мне больших усилий стоило не ерзать на стуле. – Лично я вижу отважную девушку, – наконец выдал Амброуз. – Отважную и усидчивую. Я вижу девушку с тонкой внутренней организацией и силой, о которой она сама пока не догадывается. Я вижу в глазах этой девушки беспокойство, которое ей, впрочем, нет нужды испытывать. Я вспыхнула. Слова, в устах любого другого нестерпимо банальные, у Амброуза прозвучали как простая констатация факта; вероятно, виной всему был хрипловатый голос. – Вот и постарайся передать все это на бумаге, – сказал Амброуз. Вернул мне карандаш и вдруг улыбнулся доверительно, широко. Сразу, словно нарисованные быстрой умелой рукой, проступили морщинки вокруг синих глаз. – Нарисуй девушку, которую я в тебе разглядел, – добавил Амброуз. Я не нашлась с ответом, только кивнула. До сих пор слышу его голос, так похожий на голос Кейт, – отрывистый, с дивной хрипотцой. «Нарисуй девушку, которую я в тебе разглядел». Тот эскиз у меня сохранился. На нем – девчонка, открытая миру; девчонка, которой нечего таить, кроме собственной ранимости. Одна беда: той девчонки, которую увидел Амброуз, в которую он поверил, больше нет на свете. Может, ее никогда и не было. Фрейя просыпается от моих шагов, хотя я крадусь на цыпочках. В комнате Люка (даже мысленно не могу назвать ее иначе) я пытаюсь убаюкать свою дочь. Тщетно. Приходится взять Фрейю в постель (в постель Люка). Кормлю лежа, опираюсь на локоть над маленьким компактным тельцем, столь хрупким, если противопоставить его моему весу. Так мы и лежим – я и Фрейя. Смотрю на нее, жду, когда меня сморит сон; думаю об Амброузе… о Люке… о Кейт, которая живет совсем одна в разрушающемся доме, что мельничным жерновом повис у нее на шее. С завораживающей медлительностью дом погружается в дюны и тянет с собою упрямую Кейт, не желающую расстаться с этим бременем. Дом поскрипывает на ветру, пошатывается. Переворачиваю подушку прохладной стороной кверху. Я должна бы думать об Оуэне – а думаю о прошлом, о долгих, томных летних днях, что мы проводили на мельнице. Мы пили, купались и хохотали; Амброуз все это зарисовывал, а Люк… Люк просто смотрел из-под своих тяжелых миндалевидных век. Может, все потому, что я – в его комнате; но только ни разу за эти семнадцать лет воображение не рисовало мне Люка столь отчетливо. Призраки его личных вещей роятся надо мной, его простыни нежат мое тело, и я не могу отделаться от ощущения, будто сам Люк, во плоти, лежит рядом – такой теплый, такой долговязый, такой загорелый и растрепанный. Наваждение до того реально, что в попытке его стряхнуть я не выдерживаю – поворачиваюсь, открываю глаза. Разумеется, мы с Фрейей здесь одни. Качаю головой. До чего я докатилась? У меня, как и у Кейт, крыша едет, а расшатывают эту крышу призраки былого. Но ведь была же одна давняя ночь, что я провела в этой постели!.. Голоса и прочие звуки преследуют меня, словно заело пластинку, словно она прокручивает все тот же трек. Они все здесь: Люк, Амброуз, да и мы тоже – тонкорукие, гибкие девчонки, что смеялись без умолку до тех пор, пока дивное лето не завершилось катастрофой, заставив нас замереть в ужасе, а потом карабкаться дальше, применять ложь не ради забавы, а ради выживания. В этом доме призраки нас прежних чуть ли не реальнее, чем три женщины, что спят этажом выше, этажом ниже, через стенку. Их присутствие осязаемо, и я вдруг понимаю, почему Кейт не в силах уехать. Я почти сплю. Бессильно беру телефон – посмотреть, который час. Когда я возвращаю его на тумбочку, отсвет экрана падает на покоробившийся пол, и я что-то замечаю. В щели между половиц белеет, рябит строчками уголок бумажного листа. Что это? Письмо, написанное Люком и потерянное, а может, спрятанное? Сердце колотится, я будто вторгаюсь на территорию Люка (впрочем, отчасти так и есть), тяну за уголок и достаю бумагу из пыли и паутины. Сплетения линий говорят о том, что это – рисунок. При свете экрана толком не разберешь, а лампу включать я не хочу, иначе Фрейя проснется. Крадусь к открытому окну. Шторы колышет морской бриз, луна почти полная. Поворачиваю листок в лунных лучах. Это эскиз, написанный акварелью. Девичий портрет. Возможно, изображена Кейт. Автор, скорее всего, Амброуз. Наверняка сказать не могу, и вот почему: портрет весь исчеркан черной ручкой, линии жирные, на лице – даже двойные и тройные. В них – злоба, столь отчаянная, что местами острие стержня прорвало бумагу. Некто выколол нарисованные глаза девушки – в чем не было нужды, ведь лицо и без того практически полностью замазано. Явная попытка вычеркнуть эту девушку из жизни, стереть из памяти, уничтожить полностью. С минуту стою у окна, на ветру, пытаюсь понять, чья это работа. Люка? Нет, исключено. Люк никогда бы так не поступил – он любил Кейт. Может, свой портрет испортила сама Кейт? Исключено и это. Впрочем, как ни странно, в акт вандализма со стороны Кейт мне легче поверить. Тщетно пытаюсь разгадать тайну эскиза, пропитанного яростью, но вдруг в окно врывается ветер и выхватывает бумагу из моих пальцев. Попытки поймать листок безуспешны: он порхает над матовым мутным Ричем, ложится на водную гладь, быстро намокает и тонет. Что бы ни означал этот рисунок с девичьим лицом – его больше нет. Меня потряхивает, несмотря на духоту ночи. Ложусь в постель и невольно думаю: пожалуй, и к лучшему, что рисунок канул в воду. После дня и вечера, столь насыщенных эмоциями, я должна бы провалиться в сон без сновидений – нет же. Сначала мне не дает расслабиться исчерканный портрет, затем я все-таки засыпаю, однако сны мои мрачны и запутанны, как коридоры Солтен-Хауса. Я бреду по этим коридорам, поднимаюсь по винтовым лестницам, ищу комнаты, которых в Солтене никогда не было, и, разумеется, не нахожу их. Впереди меня идет Кейт, я слышу ее голос, но не могу за ней угнаться. «Сюда, – говорит Кейт, – мы почти пришли». Ей отвечает жалобный крик невидимой во сне Фатимы: «Опять врешь!..» А потом раздается лай Верного, я улавливаю звуки шагов и приглушенное: «Тише, Верный, тише». Хлопает дверь – значит, Кейт вывела пса на прогулку. И снова тихо. Настолько, насколько может быть тихо в старом, кишащем призраками доме, который из последних сил противостоит ветрам и приливам. В очередной раз я просыпаюсь от голосов, доносящихся снаружи, от громкого встревоженного шепота. Сажусь в постели, тру глаза. Что происходит? Утро. Солнце пробивается сквозь тонкую ткань занавесок, и моя Фрейя – словно в озерце света, ее ручки и ножки непроизвольно подрагивают. Она спит. Вдруг начинает хныкать, и я беру ее на руки, прикладываю к груди – но нашей идиллии мешают чужие голоса. Фрейя вскидывает головку, оглядывает комнату; кажется, больше всего ее смущает характер освещения. У нас в Лондоне летом, после полудня, свет ложится пыльными желтоватыми пластами. Здесь он ослепительно чист – до того, что больно глазам – и не знает ни минуты покоя. Блики от волн пляшут на потолке, на стенах – вся комната в движении. И еще голоса… тихие, взволнованные голоса, оттеняемые по временам жалобным повизгиванием Верного. Наконец я не выдерживаю. Заворачиваю Фрейю в одеяльце, набрасываю халат, босиком иду вниз по деревянной лестнице, осторожничая на изъеденных временем ступенях. Дверь, выходящая в сторону суши, распахнута, снаружи льется свет – но еще прежде, чем я преодолеваю последний лестничный виток, мне ясно: случилось что-то плохое. Так и есть: плиточный пол залит кровью.