Когда же пойдет снег
Часть 4 из 6 Информация о книге
- У тебя сейчас идиотская поза какого-нибудь американского босса, сказала я. - Это не тип. Это, предположим, инженер. Он проектирует землеройки, или сено косилки, или сноповязалки. Он объяснял, я не запомнила что. - Какие землеройки?! - вдруг закричал Максим так, что я вздрогнула. Редко он так сразу распаляется. - Что ты за человек! Тебя же из дому нельзя выпустить, ты же, как свинья лужу, ищешь для себя идиотские приключения! - Макс, пожалуйста, не так интенсивно... - У меня с утра болели спина и мой проклятый правый бок, а тут еще больше разболелось. - Ты отдаешь себе отчет в том, что надо таким "инженерам" от таких дурочек, как ты? - сухо спросил он. - Представляешь, каким нужно быть уродом и кретином, чтобы что-то хотеть от меня? - подхватила я. Тогда он стал пугать меня всякими невероятными историями, которых в жизни, как правило, не бывает. Он долго говорил, так долго, что мне показалось, будто я успела раза три заснуть и опять проснуться. А бок болел все сильней и сильней, и я старалась, чтобы Макс не заметил, как я цепляюсь за него. Но он заметил. - Опять?! - крикнул он, и в глазах его застыл ужас. У них всегда такие глаза, когда у меня приступы. Он ринулся в коридор и стал набирать номер отцовского телефона. В коридор, в трусах. Там же холодно... Пока он паниковал и кричал в телефон, я тихонько лежала на диване, скорчившись, и молча смотрела в окно. "Эх ты... - мысленно упрекала я снег. - Так и не начался..." Я знала, что это последние спокойные, хоть и болевые минуты. Сейчас приедет на такси отец, приедет "скорая" и все завертится, как в немом кино... Нам повезло. Дежурил мой дорогой доктор с чудесным именем - Макар Илларионович. Девять лет назад он удалил мне почку, и меня чертовски интересовало, что он будет делать на этот раз. Макар Илларионович был ранен во время войны, ранен в шею, поэтому, когда он хотел повернуть свою совершенно лысую голову, приходилось разворачиваться плечом и грудью. Он был замечательным хирургом. - Так, - хмуро сказал он, осматривая меня. - И чего ты здесь околачиваешься? Ты мне совершенно не нужна! Он что-то буркнул медсестре, та подошла ко мне со шприцем. "Теперь все в порядке", - подумала я, цепенея от боли. Отец вел себя скверно. Он выудил из какого-то потайного кармана расческу и выделывал с ней что-то невероятное. Казалось, сам он был обособленным существом, а суетящиеся, издерганные руки вытворяли черт знает что по собственной инициативе. Все время он топтался около Макара Илларионовича, потом, не стесняясь меня, сказал умоляющим голосом: - Доктор, эта девочка должна жить! Макар Илларионович быстро развернулся к отцу плечом, должно быть, собираясь ответить что-то резкое, но посмотрел на него и промолчал. Может быть, он вспомнил, что девять лет назад здесь стояли оба моих родителя и умоляли его о том же. - Ступайте домой, - мягко сказал он. - Все будет так, как надо. В город вернулись теплые дни. Они возвратились с удвоенной лаской, как возвращаются неверные жены. Целый день по небу шлялись легкомысленные, беспокойные облачка, а сухие, по-осеннему поджарые листья густо лежали на земле молча, без шороха. Несколько дней город, казалось, находился в теплом и каком-то блаженном обмороке, он предавался осени, этой изменчивой лгунье, и не верил, не хотел верить в скорое наступление холодов... Целыми днями я просиживала на скамеечке в дальнем углу больничного парка, наблюдая за игрой геометрических теней от голых, сухих веток деревьев. Тени скользили по выцветшему рисунку больничного халата, по рукам, по асфальту. По двору гонялись две влюбленные псины... Парк проглядывался насквозь, и отсюда видны были проходная, четырехэтажные корпуса больницы, решетчатая ограда. За оградой, сразу через дорогу, было фотоателье с внушительной витриной. На фотографиях, выставленных в ней, люди все сидели с вывороченными головами, как индюки со свернутыми шеями. Они все, с интересом и надеждой подавшись вперед, как бы слушали невидимого оратора, окончание речи которого нельзя пропустить и которому нужно будет обязательно похлопать. За оградой существовал мир здоровых людей. Для меня это было враждебное государство. Мне внушали недоумение их здоровье и веселость. Иногда посидеть на скамеечке притаскивалась старенькая Вера Павловна доктор наук, специалист по женским болезням, она была моей единственной соседкой по палате. Я замечала ее издалека, она с чрезвычайной осторожностью передвигалась, придерживаясь за стены здания, за ограду, за деревья. Наконец, усаживалась рядом со мной и долго переводила дух. - В молодости человек не замечает, как годы летят, - начинает она. - И двадцать лет- молодая, и сорок лет - молодая. А я вот вспоминаю себя... Двадцать лет назад - ведь человеком еще была... Мы долго сидим молча, вместе наблюдая за скользящими тенями на асфальте, потом она задумчиво рассказывает: - Собралась я недавно дорогу перейти. Стою и никак не решусь; ходок я теперь неважный, а с прогрессом у нас шутки плохи. Стою и смотрю, как молодые спешат, снуют по своим делам. Вдруг подходит ко мне женщина, берет под руку и говорит: "Здравствуйте, доктор! Вы меня, конечно, не помните, а вот я никогда вас не забуду. Я сейчас наблюдаю за вами и думаю: когда-то вы за двадцать минут сделали сложнейшую операцию, а сейчас вот уже четверть часа не можете дорогу перейти..." Она закрывает глаза и смеется. - А я разве упомню ее? Я этих операций сотни переделала... У Веры Павловны выпуклые глаза, и когда она закрывает веки, глаза становятся похожими на сомкнутые створки раковины. Такие плоские, перламутровые внутри раковины, в которых прячутся нежные, студнеобразные моллюски. - Вот вам, наверное, родители кажутся престарелыми, а ведь по сравнению со мною, например, - совсем сопляки... - У меня мама молодая, - говорю я. - У меня мама, Вера Павловна, знаете, изумительная женщина была. У нее вся жизнь была необыкновенной, изумительной. И профессия. Вы, наверное, помните, встречали, не могли не читать в газетах фельетоны Этери Контуа. Она и грузинкой была необыкновенной - рыжеволосая, синеглазая. Я ведь, кстати, не Нина, а Нино. Как вам это понравится? Нино... Она встретила отца, когда ей исполнилось шестнадцать. В этот день. И в этот же день они сняли какую-то халупу на окраине города. Знаете, Вера Павловна, мне, между прочим, тоже совсем скоро будет шестнадцать, и я все-таки посамостоятельней, чем была она, избалованная дочка, ни разу чайник не вскипятившая. И вот я часто думаю, смогла бы вот так, сразу, понять, что это судьба, и пойти за человеком без оглядки? Я думаю - нет. Деда чуть кондрашка не хватила, когда он услышал. Сами понимаете - единственная, "бусинка, росинка, детка ненаглядная", и вдруг как снег на голову какой-то голоштанный третьекурсник художественного училища. Скандалище! В халупе посередине - мольберт с неоконченным ее портретом, у стены - раскладушка и две табуретки. Все. Эти сплетницы, соседки-кумушки, пальцами на нее показывали. А она ходила с большим животом и плевала на всех. И когда Максиму было семнадцать, ей было тридцать три, и она всегда неправдоподобно молодо выглядела, поэтому, когда они с Максимкой шли по улице, все думали, что она - его девушка. А потом - этот самолет. Я ненавижу самолеты, Вера Павловна, я никогда не сяду в самолет. И что самое удивительное - папа говорит, что он на наших глазах... А я не помню. И ведь я была тогда большой девочкой - десять лет. Помню на себе белые гольфы с бомбошками, помню, что Максим в тот день первый раз побрился и был ужасно горд этим, что папа не достал маминых любимых гвоздик и ходил поэтому расстроенным... Затем помню долгое, нехорошее ожидание в аэропорту. И вот... Наверное, он как-то неэффектно взорвался в воздухе, если я не помню. Ведь это ужасно, неправдоподобно, правда? Все кричали, и отец как-то смешно перепрыгнул через ограду и бежал по летному полю... И вот, гольфы с бомбошками помню, а это - нет... Ужасно. Я замолкаю и смотрю на влюбленных собак, лениво развалившихся на солнышке. Та, которую я считаю дамой, положила морду на рыжую лоснящуюся спину своего поклонника. Полузакрытые глаза, влажный подергивающийся нос ее выражают покой, уверенность и легкое презрение к окружающим - в общем, чувства, присущие всякой счастливой женщине. - Ох, боже мой, боже мой... - бормочет Вера Павловна, и мне приятно, что доктор наук так по-старушечьи вздыхает и жалеет меня. Еще я занималась тем, что третий день наблюдала за девушкой, сидевшей у окна на втором этаже. Она читала. У нее были бледное, веснушчатое лицо и изумительные, редкого медного оттенка волосы. Они выплескивались из открытого окна, а ветер ласкал и промывал ее волосы в теплом дыхании зрелой осени... Почему-то мне казалось, что девушка очень больна, должно быть, она и в самом деле была серьезно больна: я никогда не видела ее во дворе. А ослепительные волосы, вырывавшиеся из окна, как флаг, почему-то вызывали у меня одно воспоминание прошлого года. Максим тогда встречался с какой-то фифой из консерватории и по этому случаю на целых два месяца проникся к классической музыке трогательной любовью. Однажды он достал билеты в филармонию на симфонию Онеггера. Но с фифой в этот день произошла загвоздка, а может быть, началась пора умирания большой любви - не знаю, не помню, но, чтобы билеты не пропали, Макс потащил с собой меня. Симфония, как мне показалось, называлась забавно: "Симфония трех "ре"" и, наверное, поэтому представлялась мне веселой и увлекательной штукой, чем-то вроде "Сказок братьев Гримм". Позже, когда я сидела в обитом красным бархатом кресле и очухивалась, было поздно. Взлетали вверх обнаженные руки скрипачек с длинными смычками, и казалось, это метались ослепительные языки пламени из черных факелов платьев. Я сидела и думала, что добром это кончиться не может, должно произойти что-то ужасное, трагическое, что вот прервется музыка и дирижер, похожий на грачонка в черном фраке, повернет к публике скорбное длинноносое лицо и скажет: "Друзья! Только что скончался дорогой всем нам..." - и назовет известное и близкое имя какого-то знаменитого человека. Так казалось. Но вопреки моим опасениям все прошло благополучно, оркестранты молча выслушали аплодисменты и покинули сцену, а мы долго простояли в гардеробе в очереди за пальто... И вот эту историю я вспомнила, глядя на бледную, веснушчатую девушку в окне второго этажа, и мне очень хотелось, чтобы вскоре за ней пришла полная рыжая женщина, или худая рыжая женщина, - ее мать (только обязательно рыжая, такой она мне представлялась) - и чтобы девушка прошла с ней по двору не в больничном халате, а в каком-нибудь зеленом платье или красном брючном костюме. Чтобы она задержалась в проходной и сказала сторожу: "До свидания, дядя Миша", - а он бы ей ответил: "Будь здорова, не болей больше". И чтобы она никогда сюда не возвращалась... По утрам приходил Максим, а вечерами, после работы, отец. - Дневную вахту надо было поручить Наталье Сергеевне, - как-то сказала я Максу. - Ты стала невыносимой, - отозвался он. - Ты просто человек, с которым трудно говорить. И с каждым днем твой характер становится все тяжелее и тяжелее. Что дальше будет, ума не приложу! - Ничего дальше не будет, - холодно успокоила я его. - Это все скоро кончится, неужели ты не понимаешь? - Паршивка, Нинка! - крикнул он, как в детстве. - Что ты с нами делаешь! Посмотри, во что отец превратился, он тенью ходит. Наталью Сергеевну не узнать, так осунулась. - Для этого ей, должно быть, пришлось сесть на диету. - Послушай... - Он нахмурился и замолчал, сбивая пепел с сигареты. Он устал спорить со мной. - Ты же сам ее не любишь, Максимка! - С чего ты это взяла? - угрюмо спросил он. - Ну я тебе, слава богу, сестра или нет? Ты ее недолюбливаешь за то, что она заняла мамино место. - Никогда ни один человек не сможет занять место другого. И тем более это касается женщин. Когда погибает любимая женщина, вместе с ней гибнет целый мир, даже не мир - целая эпоха в жизни человека; молодость, прожитая с ней, намерения, мысли, что были с нею связаны, все гибнет вместе с ее жестами, голосом, мимикой, походкой. Каково же человеку, когда то, что могло быть в старости приятным воспоминанием, превращается в кошмар, в сплошную ноющую рану? Разве может другая женщина, пусть даже по-своему привычная и близкая, закрыть собой эту рану? По-моему, нет... - А ты теперь у них обедаешь, да. Макс? Невкусно она готовит? - Нормально готовит, - пробурчал он. - И еще вот что: разве она виновата в том, что мамы нет, что отец был один да и у нее жизнь не устроена? Неужели все это так трудно понять и неужели за это надо ненавидеть человека? - Я не ненавижу ее, - возразила я. - Если бы я ее ненавидела, я бы ее убила, я бы разбила все окна в ее доме, я бы изорвала в клочья ее синее пальто. Я все понимаю. Но любить-то я не обязана, правда? Максим смотрел на меня каким-то взрослым взглядом. Карман его пиджака оттопыривался от пачки сигарет, под глазами лежали круги... Наверное, он сдавал очередной курсовой проект... - Правда... - сказал он и продолжал смотреть на меня задумчивым взрослым взглядом, как бы решая, говорить со мной как с человеком или махнуть на меня рукой. - Это, наверное, потому, что ты еще ребенок, - наконец сказал он. - Ну конечно, это потому, что ты не можешь понять, что это такое для мужчины одинокие ночи. А это страшная штука - пять лет одиноких ночей... - А мы? - спросила я, все еще не веря, что Макс так серьезно говорит со мной. - Мы - дети. А нужен близкий человек, женщина, с которой можно пошептаться на подушке, голова к голове, и понервничать, что на работе неприятности, и встать к окну в трусах - покурить. А он дождется, пока мы уснем, и уходит в свою мастерскую, а там пусто, только семейный альбом с фотографиями, который он просматривал каждый вечер. Ты знаешь, что он каждый вечер просматривал наш альбом? - Нет... - сказала я тихо. Макс достал из пачки сигарету и закурил. За двадцать минут это была третья. - Ты ужасно много куришь, - машинально заметила я, как обычно. - Да, - сказал он. - Надо завязывать, а то скоро все потроха закоптятся. Это был наш обычный диалог "о вреде курения". - В самом деле, скверная привычка, - подумав, сказал Макс. - Ты, наверное, оттого такая больная, что мама много курила. Одну сигарету за другой. Я помню, даже тебя ждала, а все равно курила... Маме было совсем нелегко... - медленно проговорил он, почему-то с трудом выговаривая каждое слово. - Ведь она, знаешь, Нинок, в последние годы разлюбила отца. Так получилось. - Как это?! - шепотом переспросила я и, сразу испугавшись, что Макс разозлится на меня за тупость, схватила его за рукав пиджака и запричитала: - Ой, Макся, ну, продолжай, пожалуйста, я все пойму, честное слово! - Она любила другого человека. - Нет. Не может этого быть, - сказала я. - Почему же она не ушла? Он горько усмехнулся. - А то ты не понимаешь... Эти грузинские гордецы... Только чтобы никто не подумал, что в семье неладно. И потом, дети... И, наверное, чувство вины перед отцом, хотя и не была виновата перед ним. И эта ее категоричность, помнишь: "Главное - называть белое белым, а черное - черным". Она бы назвала себя предателем, если бы ушла. - Отец не знал, - задумчиво сказала я. - Отец, конечно, не знал. Он бы умер от горя. - Знаешь, я сейчас много думаю об этом, и мне кажется, что она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя любовь. И вообще, если бы не самолет, я бы подумал, что мама сама так решила. - Откуда ты все узнал?