Портрет мужчины в красном
Часть 5 из 25 Информация о книге
Бодлеру дендизм видится как «последний взлет героики на фоне всеобщего упадка»; «дендизм подобен закату солнца: как и гаснущее светило, он великолепен, лишен тепла и исполнен меланхолии». Это представление о дорогостоящей видимости в сочетании с внутренней холодностью занимает центральное место почти во всех описаниях дендизма. Бодлер: «Обаяние денди таится главным образом в невозмутимости, которая порождена твердой решимостью не давать власти никаким чувствам»[49]. Уайльд в «Портрете» характеризует дендизм как оборонительную психологическую тактику: «Стать зрителем собственной жизни… чтобы избежать житейских страданий». Кого любит денди? Определенно себя. А других? Здесь все не так просто. Барбе д’Оревильи пришел к выводу, что у всех денди «двойственная, а то и множественная натура, сексуально неопределенная, а когда речь заходит об их интеллекте… они – Андрогины Истории». Монтескью поддерживал идею двойственной, или андрогинной, натуры. Он любил цитировать такие слова: «Гибриды вздыхают о тех, кто их сожрет» – при чтении этой фразы на ум невольно приходят Уайльд и лорд Альфред Дуглас. Это вряд ли связано с сегодняшней гендерной зыбкостью, но свидетельствует о сильном сопротивлении гетеронормативности. В парижском свете гомосексуалисту (миролюбивому) всегда были рады; лесбиянку встречали с распростертыми объятиями. Сара Бернар (с ее немодным утонченным силуэтом) зачастую считалась андрогинной личностью. Биограф графа Монтескью называет ее «гермафродиткой, которая царит над концом века». У Поцци к гермафродитизму был профессиональный интерес. Который теперь подкреплялся не только коллекционированием античных статуэток. Около 1860 года Надар по требованию знакомого врача из клиники Отель-Дьё сделал первые фотографии гермафродита. Всего получилось девять негативов, и он предусмотрительно оформил на них авторское право. Вкус. Как часто он вплотную сближается с заманчивыми предрассудками! Настроить нас против какого-нибудь литератора совсем не сложно, а времени это сберегает уйму. Когда речь заходит о Франции XIX века, особую неприязнь у меня вызывает Барбе д’Оревильи. По очень простой причине: он низко вел себя по отношению к Флоберу. Поэтому я давно дал себе слово не доставлять ему посмертного удовольствия чтением его опусов. А те разрозненные сведения, что мне попадались, – роялист, оголтелый католик, приписывавший себе дутые достоинства, – только укрепили мой антагонизм. Судя по отзывам, писал он в манере Эдгара По и сочинял женоненавистническую фантазийную прозу в духе позднего романтизма. И к слову: родился он за тринадцать лет до Флобера и на девять лет его пережил. Мне виделась в этом несправедливость бытия. Вспоминаю его выходки. В 1869 году Флобер в письме к Жорж Санд сетует о рецензии на свой роман «Воспитание чувств»: «Барбе д’Оревильи утверждает, будто я загрязняю ручей, в котором умываюсь». (В действительности Барбе выразился более витиевато, хотя и не менее оскорбительно: «Флобер не знает ни изящества, ни меланхолии: его невозмутимость подобна той, которую демонстрирует полотно Курбе „Купальщицы“: женщины омываются в ручье и тем самым его загрязняют».) Флобер, вероятно, содрогнулся от такого сравнения: он никогда не воспринимал всерьез творчество Курбе. Четыре с половиной годя спустя Барбе пишет рецензию на «Искушение святого Антония», уделяя первостепенное внимание различиям между «страстным, богобоязненным образом одного из величайших святых… и самым бесчувственным персонажем нашего времени, чье дарование сугубо материалистично и в высшей степени равнодушно к нравственной стороне жизни». Флобер, естественно, не дал публичного ответа, но через несколько месяцев, когда Барбе опубликовал самое известное из своих произведений, «Дьяволицы», Флобер сказал своей приятельнице Жорж Санд, что находит его «уморительным. Видимо, по причине моей извращенной натуры мне нравится все тлетворное, но этот опус показался мне чрезвычайно смешным. Невозможно погрузиться еще глубже в область неумышленного гротеска». Это верно: потому-то я и перечитываю его раз за разом. Шарль Эмиль Огюст Каролюс-Дюран. Жюль Барбе д’Оревильи. 1860 Вместе с тем из-под пера Барбе вышла краткая биография Красавчика Браммела, которую я позволил себе прочесть, невзирая на все сомнения в ее документальной точности. А потом, в силу, вероятно, «моей извращенной натуры», заказал себе экземпляр его «Записок» («Memoranda»). Изложенные чрезвычайно подробно и практически без фильтров, наблюдения автора за своей повседневной жизнью охватывают два периода общей сложностью в шесть месяцев – с 1836 года по 1838-й и один более краткий отрезок 1864 года. Замечу: Барбе д’Оревильи был англофилом, читал в подлиннике Вордсворта и Байрона. При этом он делает вывод, что «англичане, за исключением великих поэтов, не создают хороших книг… им неподвластен тонкий гений прозы». Позднее, однако, Барбе высказывает восхищение Бэконом и Бёрком[50]. Он считает, что «эфирный» – чудесное английское слово, не имеющее аналога во французском. И с одобрением цитирует шотландскую пословицу: «Острый кол дураку в руки не давай». Но потом сам берет в руки острый кол, чтобы ткнуть – да-да, вечная история – англичанок. «Я всегда с недоверием относился к женщинам, которые ходят гулять, – например, к англичанкам, не имеющим себе равных представительницам самого холодного племени, что, впрочем, не умаляет их крайней порочности. Напротив: это лишь усугубляет данное качество». Через несколько страниц Барбе описывает свое присутствие на званом вечере, куда приглашено «множество англичанок (англичанки – самые глупые женщины на свете! Чем только усугубляется неприязнь к остальным представителям этого народа)». Монтескью провозглашал эссеиста-контрреволюционера Антуана де Ривароля (1753–1801) «остроумнейшим человеком на свете, хотя лучшие из его шуток утрачены». Вот одна из сохранившихся его острот, которую граф цитирует в своих мемуарах: «Англичанки – левши на обе руки». В 1893 году Монтескью отправил Прусту свое фото со следующей надписью: «Я – властитель вещей преходящих». До этого Пруст нарек его Профессором Красоты. Был он известен и под другим прозванием: Командор Ароматов, тогда как Итурри звался Канцлером Цветов. На склоне лет граф утешал себя, повторяя: «Я добр, у меня прекрасная душа», как будто мог судить об одном и другом. Полюбилась ему и выдержка из Платена, его немецкого собрата по перу (и по титулу): «Кто смотрит Красоте в лицо, / Тот смерти преданный слуга». Для Монтескью красота – будь то внутренняя, душевная красота, или концепция, или реальное воплощение красоты – это род убежища, образ жизни, который выделяет тебя среди прочих и ограждает от внешнего мира. Это нечто сокровенное, доступное лишь посвященным. Которые в большинстве своем понимают, кто из посвященных самый главный. Оскар Уайльд исповедовал более агрессивную концепцию Красоты. У него Красота, как острый кол из шотландской пословицы Барбе, требует осторожности. Против кого же направлено острие? Против вульгарности. А в мире Уайльда вульгарность присутствует повсюду. Королевская академия вульгарна; реализм вульгарен; подробности «вульгарны всегда»; Швейцария вульгарна; «преступность вульгарна, точно так же как всякая вульгарность преступна». Далее: «Смерть и вульгарность – единственные два факта, которым не находит объяснения девятнадцатый век». По прибытии в Америку Уайльд внушает местным жителям: «Я здесь для того, чтобы распылять красоту». Вот такой художник-аэрозоль. Устами лорда Генри Уоттона Оскар Уайльд говорит нам, что «Красота – один из видов гения», причем «она не так тщетна, как Мысль». Красота – ни в коем случае не пассивный идеал и не духовное пристанище, а действенная сила. Оружие, и притом «очистительное» – сродни «питательным пептонным клизмам», которыми восстанавливает свое здоровье дез Эссент. Гюисманс услужливо подсказывает рецепт: «рыбий жир – 29 граммов, мясной бульон – 200 граммов, бургундское – 200 граммов, яичный желток – 1 штука». Есть искушение рассматривать все это как «божественный декаданс, дорогой мой» – последний всплеск самовлюбленности на рубеже веков. Такой же видится и почти вся эпоха, лежащая, так сказать, за горными вершинами модернизма. Но мы с легкостью забываем, что почти все периоды в истории искусства, даже те, которые совершенно очевидно устремлены в прошлое, подобно неоклассицизму или прерафаэлитству, в свое время считались определяющими, дерзкими проявлениями модернизма. В Америке Уайльд высказал тезис о том, что он сам и молодые поэты его поколения «вращаются в самом сердце сегодняшнего дня»[51]. Иными словами, Красота по определению современна. Дендизм, сообщает нам Уайльд в «Портрете Дориана Грея», – это «попытка утвердить абсолютную современность красоты». Эта догма гулко обсуждается, но уже не сдает своих позиций. В наши дни уайльдовская Красота может показаться причудливой, живописной, эгоистичной, пошлой: антиподом модерна. Говоря словами старого американского церковного гимна, «Время не щадит древние дары». Летом 1881 года особняк на Вандомской площади и его салон жили по заведенному порядку. Среди завсегдатаев было немало модных живописцев, в том числе и Каролюс-Дюран (скучное имя Шарль Дюран, полученное при крещении, он латинизировал и вставил в него дефис). В 1876 году Генри Джеймс в письме из Парижа охарактеризовал его как «модного портретиста par excellence»[52] и «решительно самого успешного из всех современных подражателей Веласкеса». Он также возглавлял учебную мастерскую, где самым блестящим учеником оказался двадцатипятилетний американец Джон Сингер Сарджент. Каролюс-Дюран привел его к Поцци, и вскоре началась работа над «Портретом мужчины в красном». Двумя годами ранее Сарджент написал портрет самого Каролюс-Дюрана, и впоследствии Генри Джеймс оценил два этих изображения как величайшие мужские портреты кисти Сарджента. На поверхностный взгляд у Поцци все складывалось безупречно и в профессиональном, и в социальном, и в супружеском плане; вскоре Тереза в первый раз забеременела. И все же этот брак (протяженностью лишь в полтора года) уже дал глубокую трещину, и Поцци обратился к министру просвещения с просьбой об инспекторской поездке в Тунис для медицинского обследования оккупационных сил Франции. Что же пошло не так, да еще в столь краткий срок? Тереза никаких свидетельств на этот счет не оставила; мы располагаем только объяснениями Поцци. В апреле 1881 года он пишет Анри Казалису, который выступил их брачным посредником: Ах, если бы Тереза меня любила! Но она просто за меня держится, вот и все; держится она и за свою мать – это длилось на протяжении двадцати лет до знакомства со мной… В тот день, когда моя жена хладнокровно положила меня на одну чашу весов, а свою мать – на другую, в тот день, когда начала хладнокровно изучать возможность нашего расставания и только после долгих раздумий отказалась от этих планов, моя любовь к ней получила смертельную рану… С тех пор, невзирая на все усилия с моей стороны, да и с ее стороны тоже, моя любовь еле теплилась, а нынче уже мертва… Я навек останусь ей лучшим другом, но хотел стать чем-то бóльшим… хотел стать для нее всем; почему она не захотела того же?…Так что брак наш сделался лишь довеском к ее девичеству, но не заменой ему. В дневнике, который Поцци взялся вести на следующий год, он подробно размышляет об эмоциональном настрое Терезы, в котором усматривает притворство. Как водится у влюбленных, он рассказывал ей о своих корнях, о Перигорском графстве, но она с самого начала не выказывала никакого интереса и не проявляла желания посетить эти края. «Ее ничуть не трогают воспоминания детства, которые я перед нею раскрыл. Такое отсутствие сентиментальности порой выдает нечто большее – отсутствие чувств». Самюэль, Тереза и Катрин Поцци в Ла-Гроле Логика Поцци, хотя и вполне прозрачная, непременно оборачивается к его выгоде (да и может ли быть иначе?). Неужели Тереза так же оценила бы ситуацию? Вряд ли. Какая жена – в той среде, в тот период – сказала бы: «Я не проявляла достаточной пылкости чувств – и от этого он меня разлюбил»? Через много лет Катрин, которая во время описываемых событий была еще в утробе матери, сама выходила замуж. Оглядываясь на принятое решение, она впоследствии с тоской напишет: «Я вышла замуж довольно поздно, мне было уже двадцать пять. Я вышла замуж, „чтобы быть замужем“. Так поступают многие, обретая относительное счастье. По мне, лучше оставаться незамужней и пойти работать». Но Катрин была парижанкой, напористой, с интеллектуальными запросами; карьера могла стать для нее вполне реальной альтернативой. А провинциальная, богобоязненная Тереза, чуждая интеллектуальных запросов, была воспитана для брака, да к тому же недавно, после смерти отца, получила огромное наследство. Видимо, она и Поцци, не понимая друг друга, возлагали на совместную жизнь разные надежды: он придерживался романтического (английского) заблуждения, что любовь и брак можно соединить, а она придерживалась практического (французского) заблуждения, что в свете, тем более в парижском, нужно «утвердиться» за счет брака и уже этим шагом обрести счастье; а с кем вместе «утвердиться» – не так уж важно. Чувство долга в любом случае подскажет верный путь. Когда Тереза выходила за Поцци, он воображал, что невеста его любит; она, вероятно, мыслила так же. Но зарождению истинной любви нередко предшествуют затяжные «мысли о любви» к избраннику. Даже если Терезу сперва одолевали сомнения, то мудрость поколений наверняка внушала: «стерпится – слюбится». А чем еще было ей руководствоваться, провинциальной девственнице двадцати трех лет? Вот она и стала женой, неспособной полюбить мужа так, как сама надеялась и как он рассчитывал. Вообще говоря, случай довольно заурядный, но ставший для Терезы незаурядной трагедией. Поцци был убежден, что его теща, необычайно властная мадам Лот, настроила дочь против него. «Она выставляла меня этаким тираном, едва ли не палачом, делая все, чтобы жена меня возненавидела». Ни мадам Лот, ни ее дочь никаких свидетельств тому не оставили. Но слова Поцци ясно показывают, что ситуация была не столь однозначна, как он впоследствии утверждал, и что неприятности начались на самом раннем этапе. В декабре 1879-го, когда у молодой четы еще не закончилось свадебное путешествие, Поцци пишет Казалису из Мадрида: Тереза безутешна: ее отлучили от материнской груди. Мне пришлось пойти на решительные, почти насильственные меры. Все более и более убеждаюсь, что это было необходимо. Но первая половина нашего медового месяца отмечена некоторой печалью. Странно, что во время свадебного путешествия у Поцци с языка слетают упреки в адрес жены за ее привязанность к родительской семье и вместе с тем жалобы на отсутствие у нее интереса к его собственным корням. Быть может, он воображал, что жизнь в Париже приучит ее вспоминать лионскую родню с той же отстраненной нежностью, какую сам испытывал к близким, проживающим в Бержераке. Какое-то время ему верилось, что ее тоска по дому – лишь «облачко», как он выражался, над их супружеством. Но он недооценивал глубину чувств между матерью и дочкой. Не прошло и года, как мадам Лот перебралась в Париж и ее власть над Терезой, с точки зрения Поцци, еще более окрепла. По-видимому, дело упиралось в то, что мать она любила сильнее, чем мужа, и помешать этому было невозможно. Но достаточно ли здесь оснований, чтобы молодая жена в возрасте слегка за двадцать начала «хладнокровно просчитывать» возможности раздельного проживания? 19 сентября 1882 года Поцци писал в дневнике: «В глазах света у нас великолепные отношения, но без признаков близости». О намерении Терезы сохранять видимость благополучия лишний раз свидетельствует ее совместная с мужем поездка в Тунис, куда Поцци в минувшем году был командирован по службе. К тому же «без признаков близости» не означало разрыва супружеских отношений. Терезе предстояло родить еще двоих: Жан, двумя годами младше Катрин, появился на свет в 1884-м, а Жак – позднее дитя, «настоящее чудо» – двенадцатью годами позже, когда матери уже стукнуло сорок, а отцу пятьдесят. Впрочем, Тереза главным образом вела дом, давала званые обеды и суаре, ходила в церковь и не ограничивала Поцци в средствах на пополнение его коллекций, на совершение эстетических покупок, на приобретение английских твидов и портьерных тканей фирмы «Либерти». Тридцать лет их чета соблюдала светские приличия и вызывала неприличные пересуды. После выхода романа «Наоборот» Гюисманс, к своему удивлению, получил письмо от «восторженного почитателя», приславшего ему ряд весьма недвусмысленных фотографий. Они изображали самого отправителя в различных позах и всевозможных театральных костюмах, а также виды его спальни, «обставленной сообразно дешевому вкусу распутной женщины». Обожатель подписался «Жан Лоррен». Лоррен – денди, поэт, прозаик, драматург, рецензент, хроникер – в середине последнего десятилетия XIX века слыл в Париже самым высокооплачиваемым журналистом; он специализировался на скандалах и сплетнях, баловался эфиром и не чурался дуэлей; для многих он представлял опасность, в отношении многих намеренно заходил слишком далеко и, не в пример другим искушенным эстетам и денди, с коими водил дружбу, практически не скрывал своих интимных наклонностей. Это был завсегдатай баров и винных погребков, клубов и дансингов, сомнительных кафешек и увеселительных заведений. В его кругу принято было совмещать высокое и низкое, салонное и уличное; все, что посредине, он, выходец из среднего класса, презирал. Его отец владел судоходной страховой компанией и кирпичным заводом в нормандском Фекане. Юный Поль Дюваль по своему хотенью превратился в Жана Лоррена. Антонио де ла Гандара. Жан Лоррен. 1898 Такую фигуру не очень хочется включать в текст: она грозит вытеснить собой многое другое. Этот человек отличался экстравагантностью и бесстрашием, не считал нужным скрывать презрение и злость, соединял в себе талант и зависть, был ненадежным другом и мстительным недругом. Но когда Сара Бернар познакомила его с Поцци, тот в течение трех десятилетий принимал его у себя в доме на Вандомской площади, оставаясь ему добрым приятелем, хранителем тайн и лечащим врачом. Поэтому без Лоррена здесь не обойтись. Как отмечают многие биографы, нам, к сожалению, не дано выбирать друзей для главного героя. Лоррен воплощал собой и культуру, и анархию Прекрасной эпохи. Он, по свидетельству бельгийского поэта Юбера Жюэна, «до отвращения любил свое время». За его серо-зеленые лягушачьи глаза с тяжелыми веками знаменитая Ла Гулю, танцовщица из «Мулен Руж», дала ему прозвище Сонный Принц. Иные подменяли описание его внешнего вида выражением моральной (и гомофобной) гадливости. Биограф Пруста Джордж Пейнтер говорил о нем: «Крупный, обрюзглый извращенец… одурманенный, накрашенный и напудренный… [который] унизывал множеством дорогих перстней свои толстые, белые, рыбоподобные пальцы… [Он] принадлежал к тому опасному типу извращенцев, которые во избежание скандала щеголяют своей мужественностью, а другим приписывают всяческие извращения». В последней фразе наблюдается явный перекос, тем более что Лоррен в открытую именовал себя Посланником Содома. Из-под пера биографа Поцци выходит «уродливый, лоснящийся писака-рифмоплет-критик-журналист-содомит-наркоман, испугавший маленькую Катрин Поцци». Леон Доде, который, как и Лоррен, не считал нужным таиться, писал: У Лоррена было широкое, щекастое лицо порочного куафера; волосы его, расчесанные на пробор, лоснились от масла пачули, глаза жадно таращились, мокрые губы роняли слюну и при разговоре шлепали. Как падальщик, он подкармливался клеветой и грязью, разносимой челядью салонных бездельников, содержанками и великосветскими сводниками. Вообразите клокочущий поток, вырывающийся из больничной сливной трубы. Этот маньяк особого рода соединял в себе два, если не три пола, носом чуял сенсацию и художественный стиль… Он выплескивал на газетные полосы ядовитые намеки и псевдоженскую стервозность, описывая дома, где его принимали, дома, где его больше не принимали, и дома, где еще не успели его принять. Бесхребетность той эпохи выражалась хотя бы в том, что Лоррену многое сходило с рук: его далеко не каждый день награждали заслуженным пинком под зад и не охаживали тростью. Лоррен красил усы хной и пользовался сиреневой пудрой; ему было привычно слышать за спиной шепоток: «Вот наштукатурился». Его приятно щекотала рискованная сторона однополых контактов: садистские практики и, по выражению Уайльда, «пиры с пантерами»[53]. Впрочем, как и в случае Уайльда, пантеры зачастую оказывались бродячими котами. Иногда Лоррен на ночь глядя отправлялся куда-нибудь с Итурри, партнером Монтескью: обычно в дансинги Пуан-дю-Жура и другие места свиданий. Лоррен, который, по оценке Гонкура, «был натурой темной и безрассудной», вечно затевал драки, получал по лицу связками ключей и возвращался с рукой на перевязи. Гонкур вспоминает, как Лоррен однажды явился к нему с подбитым глазом и «черепно-мозговой травмой, которая потребовала полудюжины пиявок для очистки раны». Такого человека выносили с трудом, но и принимали с радостью. Он говаривал: «Что такое порок? Всего лишь предпочтение, которое вам не близко». Подобно Уайльду, он был из тех, чье бьющее через край, шумное эго веселило одних, смущало других и тревожило тихих содомитов, которые ценили приватность и боялись полицейского фургона. Это признавал и Леон Доде: «Если не брать в расчет заключительный скандал, то случай Лоррена чрезвычайно схож со случаем Оскара Уайльда, которого английское светское общество терпело и даже восхваляло, считая его „джентльменом-оригиналом“, пока не раскусило в нем настоящего морального сумасброда». И все же Уайльд и Лоррен (который впервые увидел британского эстета в 1893 году, когда тот приехал покорять Париж) не сошлись характерами: вероятно, и тому и другому претило все время смотреть в зеркало. Уайльд изрек: «Лоррен – позер». Лоррен отозвался об Уайльде: «Он – притворщик». Многие называли Лоррена «Монтескью для бедных», отчего он, конечно, впадал в ярость. Его так и тянуло провоцировать графа: в своих газетных колонках он именовал его «Гротескью» и «Робер Машер»[54]. В 1901 году Лоррен создал вторую литературно-теневую версию Монтескью в своем романе «Господин де Фокас»; впрочем, тяготея к излишествам, Лоррен ввел в роман не одного, а троих двойников графа. И все равно не сумел пробить броню равнодушия Монтескью: тот не отвесил ему пощечину, не бросил перчатку, не высказал ожидаемого признания, не проявил ожидаемой агрессии – не сделал ничего такого, что хотя бы косвенно могло указать на их равенство. У Сары Бернар: Жан Лоррен в образе умирающего воина Нетрудно предположить (благодаря или вопреки тому восторженному посланию), что Лоррен лично знал Гюисманса, равно как и другого романиста-католика, Леона Блуа. В отношении тех двоих он преступил черту в другой сфере – в религии. Лоррен не на шутку увлекался сатанизмом и черной магией; он повел за собой Гюисманса по пути оккультизма, злых чар, войны против розенкрейцеров и так далее. Журналист, направленный к Гюисмансу, чтобы взять интервью, очень удивился, когда писатель показал ему какую-то «мазь для экзорцизма» и объяснил, что в ее состав входят мирра, ладан, камфора и гвоздика – растение Иоанна Крестителя. Но здесь Лоррен, в глазах романиста-католика, уже не ограничивался оскорблением общественных норм; он вторгался в область бессмертной души. Со временем Гюисманс (как и его детище – дез Эссент) почувствовал зов Церкви и в 1891-м, за год до своего официального возвращения в лоно католичества, послал Лоррену такую отповедь: Сегодня вечером в кафе я просматривал старые номера «Ле Курьер франсэ». Лоррен! Лоррен! Если ты столь преднамеренно богохульствуешь, то, когда пробьет твой час и ангелы в кожаных камзолах и двуконечных шляпах заберут тебя «наверх», тебе, вне сомнения, будет вынесен самый суровый приговор. Берегись! Берегись! В марте 1906-го, за несколько месяцев до смерти Лоррена, Блуа напишет в своем дневнике: «Мне принесли некую книгу. Называется она „Пьесы Жана Лоррена“. С недавним портретом. Это облик распутника, проклятой души, зловонного врага Славы и Вечной Жизни. Какой-то страшный сон». При всех своих общественных, моральных, юридических и метафизических прегрешениях, Лоррен, единственный ребенок в семье, много лет оставался примерным сыном и жил в Отёе со своей матерью. Это была дама устрашающей внешности: Леон Доде звал ее Сикораксой – как мать Калибана. Было всего три человека, которым вертопрах Лоррен всегда хранил верность (в меру своих возможностей): это его мать, Эдмон де Гонкур и доктор Поцци. Как-то раз Леон Доде, который тоже жил в Отёе, поинтересовался у Гонкура: «Мсье Гонкур, как вы терпите этого жуткого типа? От одного его вида мне делается дурно». – «А куда деваться, милый юноша, – ответил Гонкур. – Отёй находится в отдалении от города, и зимними днями я здесь совсем один. Лоррен забавляет меня своей болтовней». Эту болтовню Гонкур время от времени заносит прямо в дневник. Где также отмечает, что Лоррен – «истеричный, коварный сплетник». В разговорах с Альфонсом и мадам Доде он поносит Гонкура, а затем поносит чету Доде в разговорах с Гонкуром, отдавая себе отчет (какой-то частью своего мозга), что они будут обмениваться впечатлениями. Гонкур часто задумывался об истоках такого поведения и пытался понять, чтó служит для Лоррена главным побудительным импульсом: «злоба или полная бестактность». Лоррен и сам задавался этими вопросами и нашел такое объяснение: весь Париж злонамеренно сбивает его с истинного пути поэта. «Вот свиньи! – воскликнул однажды он. – Низвели меня до журналиста!» Гонкуровский дневник служит ценнейшим документом эпохи. Его создавали два брата, Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870). Неразлучные в жизни (если им и случалось расставаться, то лишь на несколько часов, и, было время, они даже содержали одну любовницу на двоих), братья неразлучны и на страницах «Дневника», где объединяются в общем «я». Эстеты, коллекционеры, драматурги, критики, романисты, они пристально разглядывали каждый пласт общества: низшие сословия, буржуазию, аристократию. Слабые здоровьем, оба по-человечески мучились печенью, желудком и нервами; оба по-писательски недолюбливали свою эпоху, предпочитая галантный XVIII век, ценили высокие идеалы и тонкие чувства, зачастую обостренно и гневно взирали на деяния этого мира. Эдмон признает: «…мы были существа страстные, нервные, болезненно впечатлительные, а следовательно, порой и несправедливые». В октябре 1866 года Жюль пишет Флоберу: «Мы и Готье втроем составляем укрепленный лагерь чистого искусства, этических принципов красоты, равнодушия к политике и скепсиса по отношению к прочей бессмыслице – я имею в виду религию». Первая совместная запись братьев Гонкур датирована вторым декабря пятьдесят первого: это был день выхода их дебютного произведения «В 18…». К несчастью для них (но к счастью для «Дневника»), в тот же день произошел устроенный Луи-Наполеоном государственный переворот, вызвавший, в частности, трепет всех издателей и печатников; из-за этого книга «В 18…» не рекламировалась и не находила спроса; в итоге разошлись только жалкие шестьдесят экземпляров. Братья обыкновенно вели дневник в ночи, когда стихали дневные страсти (этот последний случай – не в счет): Эдмон стоял, а Жюль садился заносить на бумагу их общие впечатления и все, что врезалось в память. Записи велись тщательно, подробно, хотя и не всегда соответствовали истине. Общий замысел подытожил Эдмон: Итак, мы стремились сохранить для потомства живые образы наших современников, воскрешая их в стремительной стенограмме какой-нибудь беседы, подмечая своеобразный жест, любопытную черточку, в которой страстно прорывается характер, или то неуловимое, в чем передается само биение жизни, и, наконец, следуя хотя бы отчасти за лихорадочным ритмом, свойственным хмельному парижскому существованию[55]. Все великие дневники в конечном счете подрывают, а то и предают изображаемый век. Это происходит как на микроуровне – он/она не был(а) тем воплощением добродетели, каким хотел(а) казаться, так и на макроуровне: дневник предостерегает нас от излишнего доверия к самооценке данной эпохи. Гонкуровский «Дневник», подробный и остроумный, не чуждый сплетен, обжигающий своей прямотой, остается непревзойденным творением двух братьев. Когда в 1870 году Жюль умер от сифилиса в третьей стадии, Эдмон посчитал их литературную деятельность оконченной, но не мог не описать последние дни брата, а разыгравшиеся в скором времени трагические события – осада Парижа и Коммуна – заставили его продолжить дневник в одиночку. Эту работу он прекратил только в 1896 году, за двенадцать дней до своей смерти. Впрочем, не довольствуясь простым изложением неудобных истин той эпохи, Эдмон пошел дальше: в период с 1887 по 1896 год он опубликовал их в девяти томах. И это в ту пору, когда частная переписка обычно сжигалась по смерти отправителя или адресата; а потому кое-кто из выведенных в «Дневнике» братьев Гонкур персонажей воспринял это издание с ощущением неловкости, возмущения, а то и предательства. Историк и философ Эрнест Ренан, автор трактата «Жизнь Иисуса», даже на людях не скрывал своей ярости после выхода четвертого тома (1890). Ему пришлось не по нраву напоминание (ставшее теперь достоянием гласности) о том, как двадцать лет назад, когда пруссаки осаждали Париж, он витийствовал у Бребана о превосходстве немецкого ума, немецкой мастеровитости и закончил свою тираду словами: «Да, господа, немцы – высшая раса!» Гонкур отстаивал дословную точность цитаты, а также признался журналисту, направленному к нему в разгар скандала с просьбой об интервью, что считает себя «бестактным существом». Но тут же добавил, что только бестактные существа и могут создавать интересные мемуары, а заключил очередной шпилькой в адрес Ренана: «Мсье Ренан так бестактно обошелся с Иисусом, что должен, конечно, смириться с небольшой бестактностью по отношению к своей персоне».