Сердце мастера
Часть 1 из 33 Информация о книге
* * * Открыта жизнь, открыты небеса, Обнажены могилы, дети, боги. Скрываются лишь тайные тревоги и ложь… Скрываться не должна краса. Альфред де Мюссе Все события и персонажи вымышлены, совпадения с реальностью случайны. I Тристан На всем многолюдном, как Кана Галилейская, антикварном рынке Парижа не было человека, который усомнился бы в том, что сорванца Тристана Леру ждет великое будущее. Леру с его выразительной внешностью эпического героя – тугими кудрями, скульптурным носом и мечтательными темными глазами – просто обязан был стать великим художником! Его родители приложили к этому немалые усилия: отец, часовщик Этьен Леру, вскоре после окончания войны выкупил за последние деньги у обитателей северного пригорода столицы кусок земли, на котором обустроил скромное жилище и разбил крошечный сад, где маленький Тристан мог часами просиживать на деревянном ящике, делая углем свои зарисовки. Вокруг кипели такие сюжеты, что мальчонка только и успевал хватать новый клочок оберточной бумаги, кладя отработанный на деревянную подставку, сооруженную для него отцом. Когда-то пригород Сент-Уэн был населен одними цыганами – настоящими королями парижской «блошинки», но со временем их изрядно потеснили старьевщики, продавцы краденого, картежники и прочие полуголодные «ловцы счастья». Особое место среди них занимали «шифонье» – собиратели тряпья, сбывавшие ветхую одежду городской бедноте, а прочий текстильный хлам – бумажным мануфактурам. После Второй мировой Сент-Уэн начал превращаться из очага беззакония в место новой застройки и организованных уличных рынков. С раннего утра на пыльной землебитной «блошинке» толкались люди всех сортов, пытаясь продать последнее, что уцелело после оккупации, либо же приобрести редкие вещи по бросовой цене. Не упускали своего и карманники: сновали между тесных рядов, прижимаясь к рассеянным дамам вплотную, заглядывая через плечо, торгуясь, рассматривая диковинный товар, а потом исчезая с подрезанным портмоне в наваристой, как французский луковый суп, толпе. По пятницам, едва заканчивались уроки, Тристан ввинчивался в эту бурлящую массу и жадно впитывал впечатления: вот аккуратно одетая старушка разложила на самодельном лотке столовые принадлежности: крахмальные батистовые салфетки, костяные подставки под ножи, черненые ложечки для варенья, солонку и перечницу из серебра с замысловатым тиснением… А вот магазинчик Ахмеда – этот мелочовкой не торгует, любит формы покрупнее: ажурные напольные вазы, монументальные мраморные бюсты, шаткие десертные столики, зеркала в золоченых рамах, инкрустированные бюро и гобелены – все, что послужило бы прекрасной обстановкой для трёхсотметровой квартиры какого-нибудь зажиточного адвоката или промышленника. Рядом с ним – лавка мадам Дарю, она страстная собирательница ламп и канделябров. Тристан мог часами разглядывать всех этих крутобедрых купидонов, бесстыжих нагих нимф, хищных львов, диковинных птиц, украшающих изножья настольных ламп с гофрированными абажурами. На отдельном круглом столике из темно-вишневого дерева мадам выставляла бонбоньерки и десертные «горки». Тристан прикрывал глаза и представлял, как призывно посверкивают на них глянцевые пирожные, подтаивают шоколадные суфле, томится фруктовый мармелад, оплывает медовая нуга… Всей этой роскоши ему попробовать пока не доводилось: родители еле сводили концы с концами, и лишь раз в году, под Рождество, Тристан получал долгожданную коробочку с разноцветными «рудуду́» – крошечными ракушками, наполненными сваренным сахаром. Тристан вылизывал их до полного онемения языка, а потом хранил как напоминание о том, что праздники все же существуют… В один из дней, бесцельно слоняясь по рынку, он заприметил мальчишку-голодранца примерно одного с ним возраста. На его тощих ногах болтались несуразного размера ботинки, которые он примотал шнурками к костистым щиколоткам, едва прикрытым короткими штанами. На плечах его висел линялый пиджак, карманы которого были подозрительно оттопырены. Голодранец терся возле приземистого мужичка с козой – тот всегда приходил на толкучку с чемоданчиком, заполненным круглыми сморщенными сырами собственного изготовления. Сыры источали кисловато-сывороточный аромат, от которого у Тристана начинало мучительно урчать в желудке. Коза стояла смирно, разглядывая сквозь узкую бойницу зрачка кипучую «блошиную» жизнь и не причиняя хозяину, придерживающему ее за веревку, особенных хлопот. Повертевшись вокруг, мальчишка уличил момент, когда мужичок ослабил хватку и полез в карман за сигаретой. Тут же быстрым и ловким движением «гаврош» достал из-за пазухи сложенный многослойным треугольником тетрадный лист и резко взмахнул им, словно разрубая воздух. Раздался громкий хлопок – коза, всполошившись, дернулась и припустила между рядов. Мужичок, выронив сигарету, бросился за ней, сшибая на ходу хрупкие антикварные препятствия. А Тристан, раскрыв рот, смотрел на шутника, который с цирковой сноровкой подобрал с земли свою бумажную хлопушку, защелкнул фибровый чемоданчик и рванул с места к выходу, лихо перепрыгивая через старушечьи скатерки с разложенными на них семейными раритетами. Ну, артист!.. Под вечер Тристан брел к дому совершенно обессиленный. Нервный и впечатлительный, он словно пьянел от полученных за день «блошиных» впечатлений: обжигающих брызг, разлетающихся из-под шлифовального круга, когда бродячий точильщик ножей брался за дело; приторного запаха каштанов, обжариваемых цыганами на решетке, пристроенной поверх обрезанной бочки; ритмичного постукивания колес ручных тележек продавцов «четырех сезонов», везущих груды овощей и фруктов по улице Розье; тягучего, с хрипотцой, напева стекольщика, плывущего по центральной артерии «блошинки» со своей хрупкой ношей и выводящего голосом минаретного зазывалы: «Каа-муу сте-к-лоо?! А-а каа-муу плит-куу?!»… От всех этих канделябров, альбомов, гравюр, хрустальных пепельниц, каминных часов, бронзовых чернильниц, бюстов Бонапарта, кружевных бюстье, бархатных перчаток, лаковых шкатулок, серебряных ножей, табакерок, карманных часов, гребешков, запонок, мундштуков и хрустальных графинов в его голове образовывалось такое звенящее великолепие, что он ночи напролет просиживал над желтоватыми листами, покрывая их карандашными или угольными орнаментами. Увы, на смену подлунному творческому счастью приходил кошмар светового дня: с учебой у Тристана решительно не клеилось. Он не ладил с точными науками, а к гуманитарным его интерес просыпался только в том случае, если учебники были снабжены подробными иллюстрациями. Отцу тем временем с большим трудом удавалось добывать семье на пропитание – после многих лет, проведенных в тускло освещенной часовой мастерской, он начал терять зрение. Мать от безысходности подалась подрабатывать кухаркой «У Кики́» – в музыкальном ресторане, расположенном в самом центре «блошинки». Заведение славилось щедрыми порциями и лучшими в Сент-Уэне moules-frites – мидиями с обжаренной в кипящем масле картошкой. Тристан иногда приходил к ней под вечер, помогал с мытьем посуды, выносил помои, стараясь не попадаться владельцам на глаза. Иногда ему удавалось перехватить каких-нибудь объедков и присесть на полу, в самом углу зала, целиком обратившись в глаза и слух. Стянув несколько бумажных салфеток, он зарисовывал огрызком простого карандаша все, что видел: вот, например, эти двое, за столиком напротив. Он – высокий брюнет под сорок, смахивающий на американского актера Брандо: в штучном галстуке и приличном твидовом костюме, он был не из тех, кто покупает шляпы на «блошинке». Она – миниатюрная шатенка слегка уцененной внешности, явно проигрывала ему в элегантности. Но нежный переливчатый смех, обволакивающий взгляд и мягкая податливость, сквозившая в каждом жесте незнакомки, делали ее, бесспорно, притягательной – это прочитывалось во взгляде ее холеного спутника… Карандаш Тристана порхал, схватывая с фотографической точностью ее тонкий профиль, крупноватый рот, очерченный яркой помадой, убранные в пучок волнистые волосы. Вот мужчина смеется, наклоняется к ней и что-то шепчет, незаметно прикасаясь пальцами к острому локтю. Она смущенно молчит, но всего через мгновение ее узкая стопа начинает скользить по истертому паркету навстречу его ботинку, а голова склоняется в едва уловимом кивке. – Чем это ты занимаешься здесь, бесенок? – зычный голос мадам Кики́ выдернул Тристана из полузабытья в тот момент, когда его карандаш уже заканчивал свой фривольный танец по расправленной на полу салфетке. Она смотрела на него сверху вниз сквозь густо накрашенные ресницы, расправляя на округлом животе передник, украшенный вышивкой «ришелье» и витиеватой надписью «Chez Kiki». На ее коротковатых пальцах поблескивали разноцветные фальшивые каменья – из тех, которыми местные цыгане иногда расплачивались за обед. Тристан вжал голову в плечи и попытался спрятать изрисованные салфетки, но опоздал: крепкая пятерня сгребла их с пола и швырнула на барную стойку. С кухни в зал выглянула обеспокоенная мать. Тристан поднялся и начал протискиваться к ней между столиков, с тоской осознавая, что это был его последний вечер, проведенный на этом липковатом полу за любимым занятием. Мать чмокнула его в макушку сухими губами и произнесла: – Такие, как мы, везде лишние… Пойди, вынеси ведро да отправляйся домой, отец там совсем один. Вот, возьми… – она сунула Тристану сверток с еще не остывшей едой и пододвинула ногой ведро с овощными очистками. – В моем ресторане за еду и гостеприимство принято платить! – резкий окрик хозяйки обжег Тристана, как пощечина. В руках она держала разрисованные им за этот вечер салфетки. – Но ты хорошая работница, Клотильда. А у мальчишки твоего определенно талант! Вот что… – мадам Кики развернулась всем телом к Тристану, обдав запахом здорового женского пота, смешанного с какими-то навязчивыми духами, – видишь эти рамки на стенах со старыми фотографиями? Я давно думала, что пора бы их сменить на что-нибудь… посовременнее. Вон тот плохонький столик в углу теперь твой! Садись и рисуй по вечерам, все, что видишь вокруг. Аккордеониста, малышку Лулу́ за стойкой бара, всю эту молодежь, что кутит тут ночи напролет, ну и остальных гостей… тех, что понаряднее. А уж твою мать я не обижу! Домой Тристан бежал вприпрыжку. Его рисунки будут украшать стены самого роскошного заведения парижской «блошинки»! Надо срочно придумать, как их подписывать. Ведь у каждого художника должна быть своя монограмма… Как пролетела промозглая зима, Тристан и не заметил – все вечера он проводил у Кики, а в выходные продолжал крутиться на толкучке. Под Рождество ему удалось даже продать пару собственных рисунков, оформленных в стиле романтизма – для этого пришлось потихоньку выдергивать пустые листы из раритетных книг, которыми торговал хромой Кристоф в своей букинистической лавке. На зернистой горчично-желтой бумаге зарисовки выходили объемными, но слегка размытыми, будто бы над ними действительно потрудилось время… Между тем вокруг толкучки, которая постепенно начала превращаться из хаотичного уличного рынка в организованный крытый «аукцион», выросли новые жилые кварталы, сильно потеснившие «коренное население». К тому же поговаривали, что до Сент-Уэна скоро дотянут бетонную дорогу, которая уже начала окольцовывать Париж с юга. Первыми заволновались цыгане – их беззаконному и вольному житью приходил конец. На присвоенной ими сто лет назад территории затевалась масштабная стройка. Одним безликим мартовским утром случилось невероятное: приземистые цыганские кибитки с покатыми крышами, смахивавшие на «бюш де Ноэль»[1] о четырех колесах, снялись с насиженных мест и тронулись в путь. На их месте осталось лишь пепелище пустыря, покрытого грудами мусора, тряпья и объедков. Возвращаясь поздним вечером от Кики, Тристан часто проходил через «цыганский квартал» – это был самый короткий путь к дому, да и принимали его там всегда дружелюбно. Нередко на пороге кибитки, позвякивая монистами, показывался кто-нибудь из женщин и угощал его когда куском пирога, когда подувядшим яблоком. Единственное, к чему Тристан ни разу не притронулся, так это к их излюбленному рагу из ежей – по весне цыгане охотились на «нигло», а затем жарили их на гриле или томили в своих котелках. Сейчас городок был пуст, уже неделю между поломанных оград гулял осипший ветер, гоняя по земле клочки бумаги и засохшие листья. Отовсюду доносился запах гнили и запустения. Вдруг в зыбком свете единственного фонаря Тристан заприметил какое-то движение. Он сделал несколько неуверенных шагов, и ему показалось, что земля вокруг начала клубиться, как будто невидимый пахарь безжалостно вспарывал ее плугом, швыряя бурые комья к его ногам. Еще через мгновение воздух прорезал пронзительный писк! Тристан в ужасе отшатнулся – копошащаяся в куче мусора биологическая масса оказалась полчищем ошалевших от голода крыс, которые уже неделю рыскали по пустырю, подъедая все, что осталось после ухода цыган. Мальчик попятился, наступая на рыбьи головы с выпученными глазами, изъеденные ежиные шкурки и полусгнившую картофельную кожуру, и вдруг услышал сдавленный писк прямо у себя под каблуком. В тот же миг его голень, защищенную лишь грубым, кое-как залатанным матерью носком, пронзила такая острая боль, что Тристан сорвался с места и, не разбирая пути, наступая на все мягкое, твердое, липкое, вязкое, живое и мертвое, понесся в сторону дома, слыша лишь, как свистит в ушах тоскливый ветер и заполошно бьется сердце… Родителям о своем приключении Тристан решил не рассказывать – за неделю ранки от крысиных укусов почти затянулись, и он спокойно ходил в школу. Однажды, вернувшись домой после уроков, он почувствовал жар: капризная парижская весна всегда была сезоном гриппа и простуд – дело обычное. Тристан прилег и прикрыл глаза – они так нестерпимо болели. Когда отец пришел из мастерской, он обнаружил ребенка на полу – тот скрючился в луже собственной рвоты. Говорить он не мог: тяжело дыша, постанывая, мальчик мелко подрагивал всем телом, конвульсивно поджимая колени к животу. Отец перенес его на тахту, придвинутую к обклеенной газетами стене барака, и побежал за врачом – старик Леви жил за углом. Через шесть дней, прошедших в тяжелой лихорадке, мальчик совсем ослаб, и тут лекарь признал, что дело не в гриппе – нужно срочно везти ребенка в клинику. Там, наконец, обнаружили еще воспаленные после крысиных укусов ранки и, сделав анализ крови, незамедлительно прописали пенициллин. Тристан Леру смог вернуться домой лишь через месяц. После случившегося он часто недомогал, а в холодные дни жаловался на боль в коленях, и эта боль осталась с ним навсегда. Пораженные болезнью суставы причиняли ему ежеминутное страдание, но хуже всего было то, что кисти рук утратили былую подвижность и чувствительность. Мальчик еще пытался рисовать, но очень скоро отец, получивший вердикт врачей и осознавший необратимость случившегося, отвел его к хромому Кристофу – тому самому торговцу книгами и гравюрами, у которого Тристан когда-то приворовывал бумагу для своих романтических рисунков. Они неожиданно сдружились, эти двое калек – старый и молодой. Потерявший еще во время войны правую ногу, отяжелевший на старости лет, Кристоф уже не мог толком передвигаться, однако оставался в здравом уме и был способен управлять своей лавкой. Тристан, к тому времени окончательно забросивший учебу, стал для него незаменим: мальчик обладал удивительным чутьем на все, что представляло собой подлинную ценность. Зная «блошинку» назубок, как «Отче наш», изучив каждый ее уголок, он умел выловить из неиссякаемого потока артистического хлама то редкую книгу, то литографию, то картину. А главное, он умел убедить даже самого разборчивого клиента в необходимости такой недешевой покупки. Художественный вкус Тристана вкупе с природным нюхом дельца позволяли ему уверенно держаться на плаву, а порой и неплохо зарабатывать. Со временем в антикварный магазин «Магрэ & Леру» в Сент-Уэне стали захаживать и искушенные коллекционеры, и пронырливые арт-дилеры, и привередливые парижские галеристы… II Родион Наверное, все городские голуби по утрам ведут себя одинаково. Они воркуют, возятся на узких подоконниках и козырьках грифельных крыш, пытаясь согреться в обманчивых лучах осеннего солнца. Шелестят тугими крыльями, постукивая ими о стекло, будто напоминают: пора просыпаться. А просыпаться не хотелось… Во сне они не расставались. Сплетались, как молодые «бенджамины»[2], корнями, стволами и кронами, лишь в самое темное время ненадолго ослабляя хватку. Лежали в растерзанной постели лицом к лицу, колено к колену, непроизвольно дыша в унисон. Бывало, очнувшись среди ночи и приподнявшись на локте, он вглядывался в сумрак, пытаясь различить ее лицо. И постепенно в неверном свете уличного фонаря прорисовывался ее профиль. Она всегда улыбалась во сне, и каждый раз он ловил себя на мысли, что ревнует ее к той части жизни, в которую ему не было ходу… К ее ночным видениям, ее дневным делам и даже к книгам, которые сопровождали ее повсюду. С тех пор, как Оливия появилась в его жизни, прошло уже два года. Спасая репутацию от неизбежного скандала, сопровождавшего всякий роман педагога и студентки, он ушел из Сорбонны – с сентября на факультете ему нашли замену. Родиона это не смущало: разработка парадоксального «дела Апостола» и последовавшая за ним травма отняли много сил, но главное – ему впервые в жизни захотелось просто быть. Путешествовать, трудиться над рукописью (он никак не мог закончить пособие по проведению журналистских расследований для Независимой Ассоциации), выступать на конференциях, вести колонку на портале «Франс Ньюс»… И, разумеется, находиться рядом с ней. Оливия вошла в его мир неожиданно – настолько, насколько неожиданной может оказаться вспышка чувства в душе зрелого и самодостаточного мужчины. Он давно признался себе, что его многолетнее отшельничество не было вынужденным – он насаждал его намеренно, наполняя жизнь профессиональными поединками и рискованными разоблачениями, превращая бытие в безжалостную гонку на опережение… самого себя. Женщин он не избегал – они возникали на его пути, как прорастают случайные цветы в мелких трещинах асфальта – прелестное, но все же временное явление. Своим одиночеством Родион не тяготился, напротив, он ценил возможность передвигаться по жизни в собственном ритме, не согласуя его ни с кем, а главное, не боясь поставить под удар ближнего – в расследовательской профессии хватало риска… Но в душе он понимал: редко сплетаются все достоинства в одном человеке. Он не любил прокуренных интеллектуалок; избегал излишне чувствительных дам, вызывавших в нем смесь жалости и недоумения; сторонился эмансипированных «всадниц на красном коне» и не терпел капризных содержанок. И все же ждал, ждал, когда из бесконечного множества родится совокупность, когда из тысячи имен останется одно. Когда можно будет, наконец, поднять забрало и решиться на близость, не скрывая собственной уязвимости. В Оливии он не искал частностей, не соотносил достоинств с недостатками. Он просто испытывал к ней огромную, ни с чем не соизмеримую нежность; относился к ней так бережно, будто боялся неловким словом или поступком нарушить ее хрупкую гармонию… А она была гармонична, эта двадцатилетняя гречанка со сложной биографией. Отец – известный в Греции врач, мать – хореограф с русскими корнями. Еще подростком родители определили ее в парижскую школу-пансион, где она, пытаясь реализовать их мечты, проучилась несколько изнурительных лет вдали от дома. Занималась танцем, пока не поняла, что, стремясь оправдать их ожидания, проживает не свою жизнь. И в конце концов решилась на рискованный шаг – подать документы на факультет массовых коммуникаций и журналистики крупнейшего французского университета. По окончании с этим дипломом можно было бы применить себя и в сфере искусств – писать о кинофестивалях, выставках, спектаклях, балетных премьерах… В тот самый год Родион взялся читать в университете введение в теорию журналистики – и это стало началом их общей истории. Оливия обладала многими талантами, но главной ее особенностью была глубинная интуиция, способность угадывать его желания и намерения еще до того, как он сам сможет их осмыслить. Она словно умела проникать в его внутренний мир, не нарушая своим присутствием его устройства, не навязывая своих мнений и не устанавливая правил, лишь на шаг его во всем опережая. Жить вместе они начали практически сразу, и за неуловимо короткий срок он разучился отделять ее от себя. А еще эта женщина умела слушать. Слушать так, что он и не замечал порой, что она за весь час беседы не обронила ни слова, и не было в этом никакой искусственности, усилия с ее стороны. С ней ему не нужно было притворяться, соблюдать условности: они разговаривали на одном языке, на нем же и молчали. Кроме того, между ними обнаружилась еще одна точка притяжения. В прошлом даже ради самой желанной связи Родион не готов был пожертвовать своим основным приоритетом – профессия была фундаментом его бытия, ядром его самости. И любая женская попытка вторгнуться в эту замкнутую систему безжалостно им пресекалась. С Оливией подобный вопрос даже не возник – она вращалась в том же журналистском кругу, старалась впитывать все, что он готов был ей отдать, – и впитывала жадно, будто подозревала, что источник может однажды иссякнуть… Но он не иссякал – ни днем ни ночью. Дожив до сорока восьми, ни разу Родион не испытывал ранее такой полноты телесной любви, такого чувства взаимопроникновения, такой мощной эмоциональной близости, как с этой молодой женщиной. Тягучие осенние ночи оказывались для них слишком короткими, а мутноватый рассвет наступал всегда неожиданно. Вот и сегодня он проснулся от переполнявшего его ощущения счастья, пульсировавшего и нараставшего с каждой минутой. Но сдержался, не стал ее будить, а лишь лежал, прислушиваясь к звукам оживающего города и любуясь тем, как наполняется красками комната, как розовеет в первых лучах солнца ее кожа, как танцуют блики на глянцевой поверхности прикроватного столика, на котором в беспорядке лежали ее книги… Из окна их спальни, выходившего во внутренний двор-колодец, виднелась заплатка неба и стена соседского дома, в котором уже вовсю кипела жизнь. Из-за приоткрытых ставень доносился запах домашней выпечки, разрозненные детские голоса… Пожалуй, пора вставать. На сегодня у него есть план и будет лучше, если ему удастся ускользнуть из дома до ее пробуждения. Втиснувшись в душевую кабинку, он покрутил ручку смесителя и из круглой перфорированной лейки хлынули струйки прохладной воды. Душ он принимал со вкусом, хотя подолгу в нем не задерживался. А Оливия предпочитала ванну – она, к счастью, тоже имелась в квартире и теперь полностью принадлежала ей. Это было особенным женским счастьем – обжить маленькую светлую комнатку, облицованную молочным кафелем, заполнить ее баночками, флакончиками, пузатыми бутылочками, разнокалиберными сосудиками и хрупкими скляночками, которые, как оказалось, были ей совершенно необходимы для правильного душевного настроя. Освежившись, он натянул джинсы, водолазку и бесшумно вышел из спальни. В гостиной было солнечно – день выдался упоительный, звонкий, и если бы не мутноватые подтеки на стекле, оставленные неистовым ноябрьским дождем, то можно было бы подумать, что опять наступила весна. Он пересек комнату, то и дело натыкаясь на ее вещи, – брошенные на стул шарф и перчатки, стоящую на полу ученическую сумку с тетрадями, из которой выглядывал приоткрытый очешник, закатившийся в угол патрон губной помады. Его, всегда ценившего чистоту и организованность, этот артистический хаос на удивление не раздражал. Своим появлением она сгладила многие углы его мировосприятия, переключив внимание на нечто более важное и значимое… Этим он теперь и жил.
Перейти к странице: