Стамбул Стамбул
Часть 17 из 24 Информация о книге
– Слишком поздно… Дядя Кюхейлан внимательно посмотрел на меня и влепил мне пощечину. Подождал немного и отвесил еще одну. Девятый день Рассказывает парикмахер Камо Самое лучшее стихотворение – Пассажир, сошедший с поезда после бессонной ночи, увидел перед вокзалом Хайдарпаша, там, где спускается к морю лестница, худого человека в кепке. Тот держал в костлявых пальцах какую-то фотографию, смотрел на нее и то плакал, то начинал хохотать. Плача, он низко склонял голову, а когда смеялся, походил на безумца. Пассажир ночного поезда поставил свой чемоданчик на землю и присел рядом с человеком в кепке. Подозвал продавца бубликов, купил по штучке себе и незнакомцу. Посмотрел на купола, парящие над противоположным берегом, словно гряда облаков, и заговорил о том, какими погожими выдались последние деньки, и о том, что у каждого времени года в Стамбуле свой запах. Он читал названия проходящих мимо вереницей пароходов и находил в каждом глубокий смысл. Стамбул – город, в котором все кажется ясным и очевидным, но вовсе таковым не является. Вот лестница: она ведет к морю, она обеспечивает проход от вокзала к пристани, и на ней же можно сидеть и рассматривать фотографии. Не один лик реальности являла она, а несколько. Реальность, признаваемая всеми, находилась на другом конце города. Неизвестно было, одно ли и то же солнце светит на этой и на той стороне пролива. Никто не мог быть уверен в том, что там дует тот же ветер, что и здесь. Пассажир ночного поезда и человек в кепке решили отправиться в путь и проверить, какие на том берегу солнце и ветер. Дошли до пристани, сели на пароход. Устроившись на корме, пили чай, любовались старинными дворцами, башнями и казармами и думали о том, что Стамбул не притягивает к себе историю, а увяз в ней и никак не выберется. Этой историей можно торговать, наделав из нее красочных открыток. Однако, сойдя с парохода и прошагав мимо уличных торговцев и слепых музыкантов, пассажир ночного поезда и человек в кепке сразу же усомнились в справедливости последней мысли. Продавцы открыток торгуют не историей, а ложью, решили они. На вокзале Сиркеджи они сели на пригородный поезд и доехали на нем, минуя ветхие кварталы, мейхане и руины крепостных стен, до самой последней станции. Там они обернулись и посмотрели на Стамбул и на небо, которое обрело новый цвет. Понаблюдали за тем, как бродячие собаки едят мертвых птиц. Жетончики на проезд обратно они купили заранее. На том же пригородном поезде и на том же пароходе вернулись к началу пути – на лестницу, спускающуюся к морю от вокзала Хайдарпаша. Вечерело. Птичьи стаи тянулись к красному солнцу, летели мимо минаретов и куполов. Взяв сигарету, протянутую пассажиром ночного поезда, человек в кепке заговорил, будто ждал наступившей минуты весь день. «Все случилось в этот самый вечерний час, – сказал он. – Моя жена ушла из дому и больше не вернулась. Говорили, что она сбежала, пропала без вести или умерла, – я не слушал. Давал объявления в газеты, вешал плакаты на улицах. Обошел полицейские участки и больницы, потом стал частым гостем в питейных заведениях. Сидя в мейхане, вспоминал ее имя. Чтобы забыть ее, спал с проститутками. В своем родном городе, будто в ссылке, считал дни, месяцы, времена года. Смотри, вот фотография моей жены. Она всегда со мной. Любоваться ею – все равно что пить воду из чаши, украшенной изумрудами, только вода каждый раз одна и та же. Прелесть ее бесконечна и может поспорить с красотой Стамбула. Вспоминая те дни, когда мы были вместе, я смеюсь от счастья. Но, обращаясь мыслями к будущему, я понимаю, что больше никогда не увижу свою жену. Я оказался в пустоте. Смеюсь, вспоминая о прошлом, запечатленном на фотографии, и пла́чу о будущем». Заметив, что к концу рассказа я уже еле шевелю языком, дядя Кюхейлан помог мне выпрямиться и прислониться к стене. Потом протянул руку за бидоном, в котором оставалось воды на два глотка. – Попей немного, а то в горле небось пересохло. – Я, дядя Кюхейлан, смеюсь, когда думаю о прошлом, как тот худой человек в кепке. Но о будущем не плачу. Будущее я ненавижу. – Камо, ты можешь смеяться, над чем хочешь, и ненавидеть, что тебе угодно. Главное, чтобы ты не сдался боли. – На боль мне наплевать, – ответил я, хотя все мое тело находилось в ее власти – от пальцев ног, паха и поясницы до шеи, челюсти и висков. При каждом вдохе грудная клетка раскалывалась на части, а перед открытым глазом (второй заплыл) вспыхивали искры. Я с трудом сделал глоток. Вода обожгла мне горло. – А теперь нужно поесть, – продолжал дядя Кюхейлан, вкладывая мне в ладонь кусок хлеба. – Вот это будет сложно, – проговорил я, глядя на хлеб, который выглядел твердым как камень. – Жевать не можешь? – Зубы болят, и нёбо кровоточит. – Тогда давай я разжую. Дядя Кюхейлан забрал у меня хлеб и откусил кусочек. – Ты давно тут один? – спросил я, обводя камеру взглядом, словно просторную площадь. – Доктора и студента Демиртая увели незадолго до твоего возвращения. – Как студент? Еще не сошел с ума, не сдался? – Нет, Камо, они оба держатся. – Интересно, дядя Кюхейлан, сколько во всех этих камерах осталось тех, кого еще не сломали. На допросе мне показывали много заключенных, которые падали на колени, молили о пощаде и отвечали на все вопросы следователей. – В соседних камерах порой так страшно кричат, что мне самому становится больно. Те, кто не вынес пыток и сдался, все равно наши братья, Камо. Мы можем лишь жалеть их. – Жалеть? Вот уж нет. Каждый раз, когда с моих глаз снимали повязку, я думал, что увижу перед собой нашего студента. Он тоже, как и другие, будет плакать, умолять мучителей о пощаде, позорно… – Чем думать о таком, лучше ешь хлеб. Дядя Кюхейлан взял кончиками пальцев комок пережеванного хлеба и положил мне в рот, словно в открытый клюв птенца. Я приступил к утомительной работе. Помял хлеб языком. Заложил за щеку. Сглотнул слюну, чтобы смягчить горло. Кончиком языка отправил следом хлеб. Он пошел вниз, царапая глотку, словно клубок колючек. – Еще немного… – предложил дядя Кюхейлан. – Нет, надо отдохнуть. – Хорошо, переведи дух. – Когда ты перевязал меня этой тряпкой? – спросил я, поднимая левую руку. – Болит? Пришлось завязать туго-натуго. – Болит, но не из-за повязки. – Когда тебя принесли, из запястья текла кровь. Я оторвал рукав у своей рубашки и перевязал рану. Ты был в полубеспамятстве, не помнишь, наверное. – Последнее, что я помню, – гвоздь. – Какой гвоздь? – Который они вбили мне в запястье. – В запястье? – Да. – Чтоб им пусто было! В голове не укладывается. Что ж они за люди такие? – А вот такие. Они-то и есть настоящие люди, дядя Кюхейлан. Неужели ты до сих пор не понял? Когда Бог сотворил природу, небо и землю, шайтан в ответ прибрал к рукам людей, дал им вкусить плод с древа познания. После этого человек сделал то, что недоступно другим живым существам, – осознал свое бытие. И возгордился, и возлюбил себя превыше всего остального, даже превыше Бога. Его он не предал забвению только потому, что хотел обрести жизнь после смерти. Собственное бытие стало для него мерой всех вещей. Он губил природу, убивал тварей живых. Придет время, он убьет и Бога. Потому зла в мире больше, чем добра. Я и мучителям моим это сказал. Шайтановы отродья! Они вкололи мне в ухо шприц невесть с чем. Голова горела как в огне. Хотели добраться до моего мозга. Я боролся изо всех сил, чтобы не сойти с ума. Пытался вырваться из цепей. Бился головой о стену. Они хотели, чтобы я молил о пощаде, а я покрывал их отборной бранью. То стонал, то принимался хохотать. Вы – люди, сказал я им, вы – настоящие люди. Никогда не думал, что смогу так страшно кричать. Они макнули меня головой в воду – хотели, чтобы я оставался в сознании, хорошенько чувствовал боль. Работали умело, как хирурги, как мясники. Отыскивали уязвимые места и отворяли врата боли. Делали то, что нужно, чтобы быть человеком. Дядя Кюхейлан слушал меня, держа в пальцах кусочек хлеба. – Дядя Кюхейлан, – продолжал я, – к революционерам я не примкнул, потому что они ошибаются в вопросе о природе человека. Они верят, будто человек по сути своей добр и его можно спасти от зла. Они полагают, что эгоизм и жестокость – следствие неблагоприятных условий жизни. Они не видят ада, что царит в душе человека, не замечают, что он жаждет превратить в ад весь мир. Революционеры ищут истину там, где ее нет, напрасно приносят себя в жертву. Человека нельзя исправить. Человека нельзя спасти. Можно только сбежать от него. Дядя Кюхейлан смотрел на меня с любопытством и жалостью. Как и все, он считал, что я безнадежно рехнулся, но терпеливо слушал. – Разве остался в мире уголок, куда не добрались люди? Они разъезжают на шикарных джипах, полицейских автомобилях и автобусах, что развозят их по домам после работы. Ими переполнены банки, школы, мечети и церкви. Под их пято́й города и деревни, горы и леса. Стамбул, который ты так любишь, тоже принадлежит им. Они лгут и насилуют. Им мало того, что они проникли во все уголки мира, – они хотят проникнуть в наше нутро. Они прибрали к рукам наши тела. Даже если сбежать от людей – как сбежишь от самого себя? Как нам от самих себя спастись? Вместо того чтобы задуматься над этим, революционеры и политики, учителя и проповедники говорят, говорят, говорят… И обманывают не только других, но и самих себя. Поэтому я уважаю наших здешних мучителей. Им нет нужды лгать. Они не скрывают истину. Не стесняются творить зло. Из всех известных мне людей, сказал я им, вы более других достойны уважения. Как раз в это время они резали на куски мое мясо, словно разделывали на бойне еще живую скотину. Я в самом деле вас уважаю, сказал я, ибо вы какие внутри, такие и снаружи. Вы подлинные! От этих моих слов они пришли в бешенство, совсем потеряли власть над собой. Били кулаками по стенам, крушили стекла. Кричали от боли. Потом ушли, с грохотом захлопнув дверь, оставили меня одного, прикованного к стене, с завязанными глазами. Днем то было или ночью? Быстро ли, медленно ли текла жизнь наверху? Наверное, они ушли в одно из соседних помещений; наверное, схватились за телефон и стали названивать своим женам, говорить, как соскучились по ним. «Я так устал! Снова видел кошмар. Хочу напиться и уснуть в твоих объятиях». Жены были полны нежности. Они хорошо умели играть роль, к которой их готовили с самого детства. В таких случаях их голоса делаются мягче, сердца обливаются кровью. Они пообещали своим любимым обнимать, целовать и ласкать их, когда те придут домой, раздвинуть ноги и пустить их в себя. Пообещали своим мужчинам жадное до ласк тело. Ничего большего им сделать не дано. Они сами не знали, день или ночь на улице, быстро или медленно течет жизнь, многолюдны улицы или пустынны. Поговорив с женами, мои мучители погрузились в молчание. Вытерли пот. Сели на пол у стены, закурили. Стали ждать, когда успокоится бешено колотящееся сердце. Как только их ярость утихла, они вернулись туда, где оставили меня, связанного. По звукам шагов я понял, что их столько же, сколько и было раньше. Теперь они говорили спокойно. «Камо, – сказали они, – ты должен рассказать нам о прошлом. Камо, ты должен открыть нам тайны своего прошлого». Я поднял голову и ответил им, глядя в темноту под плотной повязкой: готовы ли вы услышать нечто большее? Сам Бог не властен изменить прошлое и оставляет нас с ним один на один – так не слабо ли вам услышать нечто большее? Исчадия ада! Человечьи отродья! Они сняли с меня цепи, развязали глаза. Посадили перед зеркалом и заставили всмотреться в лицо, какое бывает у мертвых. «Будущее – это мы, – сказали они. – Смотри в зеркало, Камо: у тебя нет будущего, но есть прошлое, и это прошлое ты отдашь нам». Дядя Кюхейлан, лицо, которое я узрел в зеркале, было разбитым и грязным, живого места не найдешь. Из одного уха течет кровь, из другого – гной. Один глаз открыт, другой заплыл. Брови рассечены. Губы в трещинах. Изо рта тянется нитка слюны. Это лицо не походило на человечье. Мы знаем, что такое зеркальное стекло, дядя Кюхейлан. Нам знакома рамка, она сделана из дерева или из металла, украшена цветочным орнаментом или позолотой. А что внутри зеркала? Можем ли мы познать пустоту в его глубине? Можем ли постичь тайну волшебства, заключенного в его слоях? Зеркало похоже на колодец, над которым я так часто склонялся в детстве, в который мог смотреть часами. По сторонам был свет, но в центре крутился темный водоворот. И я был там, в этом водовороте. Я еле дышал. Боль в груди тяготила, будто огромный камень. Меня сотрясал кашель – казалось, легкие вот-вот разорвутся. Я думал, что мне теперь делать. Разбить зеркало? А может, сломать шею кому-нибудь из моих мучителей? И вдруг я весело, по-детски рассмеялся, словно в луна-парке, в комнате с кривыми зеркалами, не обращая внимания на боль в груди. Смех превратился в хохот, эхом отразился от стен. Дядя Кюхейлан, видимо желая заставить меня замолчать, положил мне на нижнюю губу комок пережеванного хлеба: – Съешь-ка еще вот это. Тебе нужно. В нос ударил запах плесени. Свело желудок. Чуть не стошнило. Я вытащил хлеб изо рта. – Не могу. Не получится проглотить. – Хорошо, подождем немного. – Я видел там Зине. – Зине? Где, на допросе? Я знал, что дядя Кюхейлан встрепенется, услышав это имя. – Да. Когда я разбил зеркало о морду следователя, они набросились на меня, стали яростно избивать – позабыли все свои изощренные пытки. Я потерял сознание. Не знаю, сколько прошло времени. Потом на меня вылили ведро холодной воды, и я пришел в себя, трясясь от озноба на ледяном бетоне. Мое тело отяжелело. Тот глаз, что еще открывался, видел все как в тумане, мог разглядеть лишь контуры. Стол, стул. Несколько человек вокруг. Длинная стена. В конце стены – две толстые колонны, между ними подвешено тело. Чтобы понять, кто это, нужно было либо подобраться поближе, либо как-то развеять туман, застилающий мне взгляд. Я потер свой глаз, очистил его от запекшейся крови. Поднял голову и еще раз взглянул в ту сторону. Между колонн за руки была подвешена женщина. Она едва могла пошевелить головой. Одежды на ней не было. Из грудей текла кровь. Все тело покрывали порезы, от плеч они красными лентами спускались вниз, к животу, паху, ногам. Было понятно, что следователи снова решили пытать кого-нибудь у меня на глазах, чтобы я уступил чувству сострадания и сдался на их милость. Они думали, я из тех, с кем это может сработать. Я снова протер глаз, присмотрелся и понял, что на кресте между колонн, словно христианская святая, висит Зине Севда. Она была совсем легонькая, будто осенний листок на дереве: далека от земли, близка к небу. Веревки на запястьях потребовались не для того, чтобы она не упала, а для того, чтобы не улетела вверх. Неужели эта самая девушка несколько дней назад опустилась на колени рядом с нашей камерой, не обращая внимания на толпу охранников и следователей? Она узнала меня. Подняла голову чуть выше. Шире открыла здоровый глаз. Уголки ее губ дернулись – она попыталась улыбнуться. Но надолго ее не хватило. Силы кончились, голова снова упала на грудь. Я смотрел на нее не отрываясь. Нашей наготы я не стыдился. Я знал, что мучители попытаются сначала овладеть нашими душами, а уж потом возьмутся за тела. Я положил руки на пол и, собравшись с силами, выпрямился. Встал на колени. Вытер пот со лба и пятна крови со щек и шеи и замер живым изваянием. Из коридора не доносилось ни звука. Слышно было только, как с пальцев ног Зине падают на пол капли крови. Я стоял на коленях, подобный статуям, неподвижным под солнцем, дождем и снегом, и ждал. Следователи заворчали, послышалась злая ругань. Они поняли, что я подражаю Зине, тому, как несколько дней назад она упала на колени в нашем коридоре. Меня схватили за волосы и оттащили к дальней стене. Положили мои руки на деревянный брус. Принесли длинный, тонкий, блестящий гвоздь, приставили к левому запястью. И ударили по нему тяжелым молотом. Мне показалось, что гвоздь вошел не в руку, а в мозг. Я застонал. Из глаз – и здорового, и заплывшего – хлынули слезы. Восхищаюсь вами, сказал я мучителям. Вы делаете то, на что больше никто не способен: показываете свою суть такой, какова она есть. Прежде чем взяться за души заключенных, вы рассекаете собственное нутро, словно плод граната, и разбрасываете вокруг его содержимое. Они отдернули от меня свои руки. Отступили на шаг, переглянулись. У них не было иного выхода, как только продолжать начатое. Они достали из коробки еще один гвоздь. Приставили к моему правому запястью. Подняли молот. Тут я и потерял сознание. Но в последнее мгновение успел подумать: интересно, они повесили передо мной Зине, чтобы я заговорил, или же меня распяли на глазах у Зине, чтобы сломать ее? Дядя Кюхейлан дотронулся до моего здорового запястья, сжал его пальцами, поцеловал. Приложил к своему лбу. Закрыл глаза. Замер, не отнимая моего запястья ото лба, и застонал. Вот это было лишнее. Я сам мог справиться с собственной болью, а он пусть думает о своей. Я попытался высвободить руку, но он не дал. Я попытался еще раз, но дядя Кюхейлан так и держал мое запястье в своих огромных ладонях, прижав ко лбу, пока я не закашлялся. Заметив, что кашель мой никак не прекращается, он поднял на меня глаза и положил мою руку на место – аккуратно, словно маленького воробушка. Потом поправил мое склонившееся в сторону тело, прислонил спиной к стене. Поднял с пола кусок ткани, вытер кровь, вытекшую у меня изо рта. Наверное, это был второй рукав его рубашки. Протер мне лоб и шею. Вылил на ткань последнюю воду из бидона и смочил мои губы. Кружилась голова. В висках стучало – но это было не биение моего сердца, а пульсация времени. Времени, что явилось из прошлого и ударило о волнорез будущего, выбросив меня на берег. Я не смог приспособиться к его темпу. Оно то вскипало, словно море в шторм, то успокаивалось. Превращалось то в миг, то в бесконечность. Оно забрало у меня мою Махизер, унесло ее в дальние дали и билось в моих жилах, чтобы я с каждым вздохом вспоминал ее имя. Время хотело, чтобы я улыбался прошлому и плакал о будущем. В тот день, когда дядя Кюхейлан рассказал о небесной стране, в которой мы все отражаемся, где у каждого из нас есть двойник, я поднял голову, посмотрел в потолок и увидел в темноте Стамбул – залитый дождем, многолюдный, объятый тревогой. Услышал голоса уличных торговцев, школьные звонки, шум машин, выдыхающих выхлопные газы в густом транспортном потоке. Стамбул, раскинувшийся от одного края горизонта до другого, пожирает женщин и мужчин, а потом извергает. Повсюду стоит запах гнилого мяса. Каждый видит в другом чужака, никто ни с кем не заговаривает. Подражая своему городу, люди в один день просыпаются радостными, а в другой – унылыми. Работают с утра до вечера, с вечера до утра. С мыслью о смерти они смирились и готовы к чему угодно – но только не к тому, чтобы столкнуться лицом к лицу с истиной, спрятанной в глубине их сердец. Грязной рекой текут по улицам, а когда устают – скапливаются на площадях. Среди этих людей был и мой двойник, во всем мне противоположный, как отражение в зеркале. Я мужчина, мой двойник – женщина. Я – нервный, она – спокойная. Я – некрасивый, она – красавица. Я – плохой, она – хорошая. Я – парикмахер Камо, она – моя жена Махизер. Связывала нас поэзия. Мы читали друг другу стихи, творили из них собственный язык. На этом языке, никому, кроме нас, не ведомом, мы говорили друг с другом, смеялись, любили. Нам хотелось, чтобы даже во сне нас посещали стихи, чтобы мы могли начинать с них свой день. Но время не дало нашему языку пустить корни, укрепиться в почве. Подлое время. Когда Махизер бросила меня и ушла из дому, я первым делом стал искать не ее, а самое лучшее стихотворение. Языка, которому я научился от матери, мне было недостаточно. С ним я вырос, выучил его слова, с их помощью познакомился с вещами и людьми. Знание, которое дает язык, я считал истинным и готовился жить такой же жизнью, что и все вокруг. Пользовался ограниченным набором слов, а когда молчал, тот же самый набор звучал в моей голове. Творцом языка был не я, он уже существовал, когда я родился. И я верил, что никогда не выйду за пределы этого языка, – пока однажды не нашел в маминой шкатулке среди прочих бумаг написанные от руки стихи. Эти стихи сочинил мой отец. Я впервые увидел его почерк и подпись. Он использовал вроде бы знакомые мне слова, но они зазвучали иначе, их буквы обретали новое значение, и в результате рождался новый, небывалый, неожиданный смысл. Подобно сказочному лекарю Локману, искавшему живую воду, мой отец искал чистый язык самой жизни. Он снимал с неба звезды и вешал на их место светочи стихов. Он клялся, что поэзия и любовь вместе сосут молоко из груди смерти. Он отдергивал шторы и рукой протирал запотевшее окно, из которого видна реальность. Он был из тех редких – и становится их все меньше – поэтов, которые похожи на хищников, что охотятся в одиночку. Умер он до моего рождения, но оставил мне бесценное наследство. Благодаря его стихам я не увяз в болоте желаний. Желание – наш новый бог. Как и прежний, оно старается стать вездесущим и всевластным. Для него нет преград. Но старый бог был фальшивым. Желание, стало быть, – подделка под фальшивку. Если к этому прибавить фальшь, свойственную самим людям, жизнь становится просто невыносимой. Кто может сломать этот порочный круг, кроме поэта? Кто, кроме поэта, способен говорить на языке смерти и вместо безграничности желания обещать людям бесконечность реальности? Я решил найти самое лучшее стихотворение из всех сочиненных поэтами, чтобы иметь его при себе, когда снова увижу Махизер, и начал ходить по библиотекам. Рылся в каталогах. Сидел в читальных залах, изучал журнальные подшивки, штудировал книги. Когда дело дошло до детских стихов, я отправился на азиатский берег, в детскую библиотеку района Чинили. Был солнечный осенний день. Маленький двор библиотеки полнился птичьим щебетом, как в одном из лирических стихотворений отца. Тень от заросшей плющом стены наводила на мысли о спокойном сне. У стены на краю лужайки стояла старая деревянная скамья с облупившейся краской. Я прошелся по брусчатке, потом по лужайке и сел на скамью, чтобы отдохнуть после утомительного подъема от пристани по жаре. Из-за стены не доносилось ни звука. Вокруг никого не было. У меня уже начали слипаться глаза, когда калитка отворилась и во двор вошла маленькая девочка в школьной форме с портфелем в руке. Она собиралась подняться по лестнице к двери библиотеки, но потом посмотрела в мою сторону. На ней были очки с такими толстыми стеклами, что я усомнился, видит ли она меня. Но девочка подошла и села рядом на скамейку. – Ты чей папа? – спросила она. – Ничей, – ответил я. – А за кем тогда ты пришел? – Ни за кем. – Наверное, ты новый библиотекарь? – Нет. А со старым что случилось, на пенсию уходит? – Она умерла. Я немного помолчал, думая, что сказать. – Пожилая уже была, да?