Стамбул Стамбул
Часть 19 из 24 Информация о книге
– Тетя Ясемин? Обо мне? – О тебе, конечно, о ком же еще. – Она обо мне знает? То есть о том, что я здесь бываю? – Разумеется. Я ей о тебе рассказала. – Когда? – Когда мы на прошлой неделе ходили в кино. Рассказала, как ты помог мне сделать уроки. – Целую неделю знает… – Да. – Ладно, и что же она сказала? – Что знает тебя и любит. – Любит? Так и сказала, ты уверена? – Уверена. – А еще что она сказала? – Вчера вечером она написала письмо и положила мне в портфель, чтобы я тебе отдала. Вот, смотри. Я взял запечатанный конверт. Осмотрел его со всех сторон, покрутил в руках, не зная, что делать. В голове мелькали мысли о том, что может сулить мне это письмо: радость, горе? Тут я заметил, что Кыванч наблюдает за мной с насмешливой улыбкой. Я тоже улыбнулся и погладил ее по голове: – Ты самая красивая девочка в этой библиотеке. – Нам сегодня задали написать стихотворение. Ты мне не поможешь? – Я скоро должен буду уйти. Поработай сегодня над заданием одна, ладно? – Ладно. – Ну, давай иди наверх, начинай писать стихи. – Хорошо, дядя Камо. – Удачи, Кыванч! – Спасибо… А больше ничего? – Ты про что? – У тебя сегодня не будет для меня сюрприза? – Ой, чуть не забыл! Вот, смотри, что я тебе купил. – Шоколадка! Спасибо, дядя Камо. Я обожаю шоколадные сюрпризы! Наблюдая за тем, как Кыванч поднимается по лестнице и входит в читальный зал, я почувствовал, что мои ладони, между которыми сжато письмо, вспотели. Я вскрыл конверт. Посмотрел на листок, исписанный с двух сторон изящным почерком моей жены, прочитал написанные в нем слова. «Любовь», «боль», «рана», «память». Махизер выстраивала в строчки знакомые мне слова, и каждое затягивало в себя, словно водоворот. «Сожаление», «слезы», «гнев», «разлука», «слезы», «сожаление», «забыть», «простить», «судьба», «смерть», «одиночество», «судьба», «сожаление», «слезы», «забыть» – эти слова повторялись снова и снова; раз написанная фраза опять возникала несколькими строчками ниже. Вместо «близко» Махизер писала «далеко», вместо «жизнь» – «смерть», вместо «встреча» – «разлука». В другое время, в другом месте я знал значения этих слов, но что хотела сказать ими моя жена, не понимал. Ее язык не был похож ни на язык моей матери, ни на язык отца. Слова утрачивали свой смысл, сталкивались друг с другом, перемешивались, словно вспугнутые птицы, разом взлетающие всей стаей. Крыло одного слова врезалось в крыло соседнего и ломалось. Закрывалась дверь в будущее. «Я хочу забыть», – писала моя жена. «В огромном Стамбуле я чувствовала себя приговоренной к заключению», – писала она. «И хотя я люблю тебя, Камо, но прошлое – наша тяжкая ноша, мы должны избавиться от нее», – писала она. Что же это за странное заблуждение? Она употребляла слово «любовь» точно так же, как остальные слова, не выделяя его, не придавая ему особенного значения. Я стонал от угрызений совести. Перечитывая письмо, спрашивал себя: неужели после стольких страданий я не смогу справиться с временем? Не смогу победить слепую и глухую судьбу? Я был разбит. Одинок. Во сне меня преследовали кошмары. О поверженное мое сердце! О муки совести, давние, бесконечные! Кому под силу вытерпеть эту пытку? Махизер просила, чтобы я признал ее право быть забытой, а мне требовалось другое право – право не забывать. Я не мог хотя бы на миг отвести свой внутренний взор от ее лица. Случись такое, я уже не был бы самим собой и упал бы бездыханным. Превратился бы в мертвеца, которого не примет могила. О отравленные стрелы совести! Если бы я забыл Махизер, от меня остался бы лишь труп. Пища для червей. В своем письме Махизер плавила, как в печи, все стихи, что мы когда-то читали друг другу. Она уподобилась осиротевшему ребенку. Стонала от боли. Говорила, что заперта в тесной комнате, и просила вызволить, спасти ее. «Открой дверь! – молила она. – Открой, освободи меня! Иди своим путем и дай мне идти своим!» Она рыдала и молотила в дверь маленькими кулачками. Бух! Бух! «Открой!» Она твердила, что я владею ключом, который даст ей свободу, но я не знал, что мне делать. Забыл, где я. Послышался собачий лай – сначала вдалеке, потом все ближе, ближе… Эти голоса в темноте были мне знакомы, я легко мог различить среди них голос белой собаки. Как же я продрог! Болела грудь. В голове звенело. Бух! Бух! – Открой дверь! Дежурный! Отвори! И против желания я потихоньку начал осознавать, что голос, раздающийся откуда-то из глубины, принадлежит дяде Кюхейлану: – Открой дверь! Мой товарищ умирает! На помощь! Бух! Бух! Приоткрыв здоровый глаз, я вгляделся в темноту. Дядя Кюхейлан стоял у двери и бил по ней рукой. Я не мог окликнуть его. Не в силах был даже пошевелить пальцем. Сумел только издать тихий, хриплый стон. Дядя Кюхейлан склонился надо мной: – Ты жив! Дорогой мой парикмахер, ты жив! Он поднял мою упавшую на плечо голову, взял с пола кусок ткани, смочил губы, вытер лоб. Стал гладить мои волосы, бормоча утешительные слова: когда-нибудь мы выйдем отсюда и вместе прогуляемся по Стамбулу. Прекрасные мечты – это то, что нужно или несчастным влюбленным, или тем, кто стоит на пороге смерти. Держа мою руку, дядя Кюхейлан понимал, что конец мой близок. Я потратил все отпущенное мне время – и наверху, и здесь. Лязгнул железный засов. Дверь камеры открылась, показалась огромная туша охранника. – Что вы орете, уроды? – Мой товарищ совсем плох, ему нужна помощь, – умоляющим голосом проговорил дядя Кюхейлан. – Ну и пусть сдохнет. И ему будет легче, и нам. – Хотя бы дайте немного воды и таблетку обезболивающего… – Эта таблетка скоро понадобится тебе самому, старый хрыч. Тебя велели вести на допрос. Вставай! Рядом с огромными ногами охранника я увидел белую собаку. Она пришла из глубины коридора и теперь застыла в ореоле света, словно мраморная статуя. Ее уши стояли торчком, шерсть напоминала ворсистое шерстяное одеяло. Глаза, похожие на волчьи, смотрели так же пристально, как в былые дни. Не заметив белой собаки, охранник вывел дядю Кюхейлана из камеры, захлопнул дверь, задвинул засов. Я остался с белой собакой один на один. Последние силы покинули меня. Глаза закрылись. Я хотел уснуть бесконечным сном. Белая собака медленно подошла поближе, я почувствовал кожей ее дыхание. Потом она легла рядом, прижалась ко мне своим жарким телом, положила длинный хвост мне на ноги и стала ждать, когда я согреюсь. Будь у нас время, она могла бы лежать так часами. Но времени у нас не было. Белая собака подняла голову. Встала. Облизала мое лицо и тело влажным розовым языком, словно ласкала своего щенка. Исцелила одну за другой все мои раны. Боль утихла. В этом невыносимо жестоком мире человек вправе хотя бы с закрытыми глазами дышать и не испытывать боли. Иначе нет никакого смысла жить. Белая собака пошевелилась. Плотнее прижалась к моему плечу. Слизала скользким языком все с детства копившиеся страхи. Успокоила меня. На душе стало легко-легко. Я словно бы ступил в теплую, тихую реку. Жаль, что жизнь не так добра, как белая собака. Жаль, что жизнь не вывела меня на новый путь, когда я сбился с дороги. Десятый день Рассказывает дядя Кюхейлан Желтый смех – «Мне три яблочка пришли, да одно чуть надкуси»[30]. Пожилой картограф помолчал и снова повторил слова, которые встретил, когда перебирал хранившиеся в маленьком сундучке письма давно умершей возлюбленной: «Мне три яблочка пришли, да одно чуть надкуси». Доктор, я уже рассказывал тебе эту историю? Правда? Тогда на сей раз перескажу ее чуть иначе. Слушай. От умершей возлюбленной картографу осталось наследство – одиночество и сундучок с письмами. Всю свою жизнь он странствовал по морям. На каждом континенте составлял новые карты, на каждом острове добавлял на карту другие острова. Отправляясь в свое последнее путешествие уже убеленным сединами стариком, он хотел попрощаться с морями, а оставшиеся годы жизни провести на суше. Хотя он и восхищался моряками, желавшими после смерти покоиться на дне, сам мечтал найти последнее пристанище возле женщины, которую любил в далекой юности. Об этом он поведал соседу по каюте – компасному мастеру. А тому все равно было, где обрести вечный покой, в море или на суше, лишь бы в правильное время. «Жизнь моя идет по этим часам», – говаривал он, доставая из кармана часы на цепочке, и нежно поглаживал их крышку. Рубины, украшавшие ее, складывались в таинственные знаки. А может быть, друзьям просто нравилось думать, что в этих знаках заключена какая-то тайна. Одной звездной ночью в борт судна ударила мощная волна. Раздался треск. Пожилой картограф и компасный мастер вышли из каюты на палубу и, увидев заполонившие небо яркие-преяркие звезды, замерли на месте, словно были не стариками, проведшими всю жизнь в море, а детьми, завороженными небесной бездной. Над ними медленно текла река Млечного Пути. Пожилой картограф указал на изгиб звездного течения: «Смотри-ка, не напоминает ли это узор на твоих часах?» Компасный мастер достал часы на цепочке, чтобы сравнить, и они увидели, что рубины на крышке в точности повторяют изгиб Млечного Пути. «Выходит, – сказал пожилой картограф, – время твоих часов и знаки на них верны». Стали быстро собираться облака, закрыли все небо. Ветер завыл в парусах, застонали канаты, хлынул ливень. Буря подхватила корабль, словно осенний листок. Встревоженная команда принялась за работу. Подчиняясь распоряжениям капитана, чей громовой голос пересиливал бурю, моряки пытались установить руль и паруса в нужное положение, метались то влево, то вправо, натягивали и ослабляли канаты. Три дня не утихала буря, три дня лил дождь. Корабль носило по волнам, и моряки уже не знали, где они – в океане или в каком-то неведомом море. Под вечер третьего дня ветер улегся, волны присмирели, на небе вновь показались звезды. Буря кончилась. Моряки пытались понять, куда их занесло. Требовалось срочно подлатать изорванные паруса и пополнить запасы пресной воды, вытекавшей из треснувших бочек, а для этого – как можно скорее пристать к какому-нибудь берегу. Капитан изучал карты, смотрел на звезды и наконец выяснил, что одна из старых карт соответствует положению звезд, наблюдавшемуся на небе. Указав пальцем на море в углу этой карты, он объявил: «Мы здесь! – и прибавил: – В одном дне пути отсюда есть остров. Мы можем направиться туда». Пожилой картограф и компасный мастер, стоявшие рядом с капитаном, переглянулись. Остров, окрашенный в небесно-голубой цвет, показался им подозрительным. «Капитан, – попросили они, – давайте не будем так далеко отклоняться от нашего маршрута». Этот остров походил на ложный, из тех, что выдумывали в былые времена влюбленные картографы. Водился у них такой обычай – нарисовать в неведомых водах остров и дать ему имя возлюбленной. Моряки рассказывают немало историй о кораблях, устремлявшихся к обозначенным на картах ложным островам и не находящим среди волн ничего, кроме разочарования. Пожилой картограф и компасный мастер высказывали сомнения насчет голубого острова, но всего, что знали, не говорили. А знали они вот что: не кто иной, а именно пожилой картограф в молодости и нанес на карту небесный остров. Открыто об этом они сказать не могли, опасаясь гнева капитана: как бы тот не приказал бросить их в море, связанными по рукам и ногам. Так что два друга ушли в свою каюту и всю ночь провели за разговором. «Свою любимую, – рассказал пожилой картограф, – я впервые увидел на базаре нашего городка. Стал писать ей письма. Она писала мне в ответ, и эти послания, которые она переправляла тайно, боясь гнева непутевых старших братьев, я перечитывал много-много раз. Отправляясь в свою первую океанскую экспедицию, я пообещал привезти ей из дальних стран подарок, который она никогда не забудет. Я собирался заработать немного денег на китобойном судне, вернуться, забрать свою любимую и бежать с ней на край света. Возлюбленная моя была так красива, стройная, нежная, хрупкая! Увы, пока я странствовал, она заболела, много дней пролежала в постели и умерла. Вернувшись из путешествия, я пошел на кладбище и рядом с ее могилой вырыл другую – для себя. Следующие несколько ночей я работал над картой. Выбрал далекое неисследованное море, нарисовал в нем самый красивый на свете остров, закрасил его небесно-голубым цветом и дал ему имя любимой. Пока существует наш мир, сказал я себе, буду искать этот несуществующий остров. И с мечтой о нем отправился в море». Белый корабль с порванными парусами плыл, рассекая грудью волны, к острову в безлюдном уголке мира. Пожилой картограф и компасный мастер уснули на рассвете. Вечером, когда корабль вошел в те воды, где якобы находился остров, они проснулись от крика впередсмотрящего: «Земля!» Земля? Как такое может быть? Пожилой картограф не верил собственным ушам. В волнении он выбежал на палубу – и увидел перед собой небесного цвета город с крепостными стенами, куполами и башнями. «Стамбул! – прошептал пожилой картограф имя своей умершей возлюбленной. – Стамбул!» В изумлении и восторге смотрел он, как воплощается в реальность остров, некогда его рукой нанесенный на карту. Колени у него подогнулись, и он упал на палубу. Склонившись над ним, компасный мастер увидел на губах старика-картографа улыбку человека, сполна насытившегося жизнью. «Неужели это правда? – спросил тот. – Неужели перед нами тот самый никогда не существовавший остров, который я назвал именем своей возлюбленной и подарил ей?» С берега к кораблю летели чайки. Дул легкий бриз. Тут-то пожилой картограф и скончался, и тело его по моряцкому обычаю погребли на дне морском. Прошло много лет, и стамбульцы, которые свой город считали реальным, а белый корабль, явившийся из тумана, – сказкой, стали рассказывать о капитане этого корабля, пожилом картографе и компасном мастере самые разные, непохожие одна на другую истории. Я был один в камере, но говорил, представляя, что напротив сидит Доктор. Изуродованными пальцами я медленно скрутил цигарку и протянул ему. Чиркнул спичкой, дал прикурить Доктору, потом затянулся сам. – Стамбульцы считали свой город реальным, не подозревая, что живут на карте с белого корабля, – продолжал я, глубоко вдохнул и выпустил в воздух облачко дыма. – Что скажешь, Доктор? Не хотел бы ты нанести на карту остров, а потом вместе с китобоями уйти в бескрайние моря? Моим тайным островом с самого детства тоже был Стамбул. В тот зимний вечер, когда отец рассказал нам историю о пожилом картографе, я достал из школьного портфеля географическую карту и нанес на нее остров, который потом часто с любовью рисовал в воображении. Я чувствовал, что живу в эпоху, когда люди предпочитают не знать, а видеть. Весь мир менялся. Люди видели, но оттого забывали любить. У них не было своего воображаемого острова, и они не знали, что ищут. У них в голове не укладывалось, как я мог столько лет любить этот город издалека; они стерли из памяти воспоминания о том, каково это – быть завоевателем, и потому не могли меня понять. У каждого завоевателя есть мечта, он идет своим собственным путем. Путь Иисуса не похож на путь Александра Македонского. Александр завоевывал города, Иисус желал завоевать души их обитателей. А я мечтал завоевать и то и другое, спасти сразу и город, и его жителей. Я был нужен Стамбулу. Все толкуют о красоте этого города, но никому не удается жить в нем счастливо. Его красота тускнеет от неуверенности в будущем, эгоизма и насилия. Город – воплощение красоты и совершенства, которые ищет в подлунном мире человек. Бог на эту роль уже давно не подходит. Строя город, человек пытается сотворить новую природу и найти себя в ней. Разве не то же самое сделал Бог? Разве он, желая обрести смысл, не создал землю, небо и человека? С тех пор прошло много времени. Теперь все не так, как было. Хаос начал выталкивать Бога вовне. Но если есть «вовне», то должно быть и «внутри», и этим «внутри» для человека стал построенный им город. Создавая новую природу, человек, сам того не заметив, вызвал из небытия и новое время. Вместе с ним в мир явилась меланхолия – печаль Бога, который не может приспособиться к новому времени. Свершается то, чего он боялся со времен Вавилонской башни. Говорят, у одной заморской народности принято уродовать лица детей, чтобы враги из соседнего племени не могли, украв их, продать в рабство. Дети теряют красоту, но остаются свободными. На языке этих туземцев уродство и свобода нарекаются одним словом, а слово «красота» одновременно означает «рабство». Так и жители Стамбула живут в вечном страхе потерять свой город и потому делают все, что в их силах, чтобы уничтожить его красоту. И на земле, и под землей множат боль, предаются во власть зла. Уродство называют свободой. Но Стамбул знает, что происходит, и пытается бороться с человечьей глупостью. Огромный город сопротивляется в одиночку, пытаясь защитить свою красоту. Он благ, справедлив, честен. А красота бесконечна. Красота – в слове, в лице, в камнях стены, на которую падает дождь. Даже если у нее нет вещественного воплощения, она живет в мечтах человека и в неведомом. С тех пор как человек, устав исследовать земные просторы, принялся создавать в городе новую природу, он дал жизнь стеклу, стали, электричеству. Ему понравилось творить. Посмотрев в зеркало, он сказал себе: я не открыватель природы, а творец города. Он устранил противоречие между собой и природой, объединил дух и материю. Все времена и места собрал в единое целое и, глядя на город, увидел не только прошлое, но и будущее. А потом устал от быстрого бега. Загрустил. Впал в уныние. Задумался о том, что в красоте сокрыто уродство, в бытии – небытие. Опустились руки у человека. Может быть, он увидел, как бьется в агонии красота его города? В таком случае он должен снова вдохнуть в нее силу. Может быть, он почувствовал, что жизнь в городе теряет свою ценность? Значит, он должен вернуть ценность городской жизни. Может быть, в нем иссякла любовь, не осталось у него больше тайн? Тогда ему нужно обратить свою любовь на город и, вместо того чтобы мучить, заново его завоевать. Об этом я говорил Доктору, глядя в стену напротив. Я поднес ко рту воображаемую цигарку, затянулся. Вздохнул, увидев, что, несмотря на мои старания, пепел все-таки упал на пол. Попытался поднять его кончиками пальцев, но он рассыпался в прах. У меня снова стало тяжело на душе. А впервые тоска пробралась в мою душу, когда, вернувшись с допроса, я не увидел в камере парикмахера. Спросил у охранника, что с Камо, но не получил ответа – охранник только осклабился и закрыл дверь. Доктора и студента Демиртая тоже не было. Их я не видел уже два дня. Возвращались ли они в камеру, пока я был на допросе? Смогли ли немного отдохнуть и поспать? Никакого знака они мне не оставили. Пустой бидон стоял все в том же углу, где и раньше. Я ощупал стены и дверь – свежих пятен крови не было. Камера напротив тоже стояла пустая. Я бросил пуговицу в щель под дверью, но отклика не последовало; несколько минут я простоял на здоровой ноге у двери, глядя в прорезь, но Зине Севда не появилась. Издалека, из-за стен, коридоров и железных дверей, донесся звук выстрела. Вроде браунинг. Выстрел раздался снова, и я понял, что не ошибся. Встал с пола, держась руками за стену. Добрался до двери, волоча изувеченную ногу, словно мешок с камнями. Заглянул в прорезь, надеясь хоть что-то увидеть. В коридоре было пусто. В белом электрическом свете – ни тени, ни дыхания. С какой стороны донесся выстрел? Кто стрелял? Мне в голову пришли два варианта. Когда я последний раз видел Доктора, он говорил: «Хорошо бы умереть». Может быть, это он? Или простодушный Демиртай? Вспыльчивый Камо? Упрямая Зине Севда? Если кто-то из них, воспользовавшись удобным случаем, выхватил у следователя пистолет, далеко ли он мог уйти, не зная, как выбраться из лабиринта коридоров? Второй вариант был лучше: в Стамбуле наверху о нас не забыли. К тем нашим товарищам, которым удалось выбраться из Белградского леса, присоединились другие. Они поклялись положить конец боли, освободить мучеников. Это они шли нам на помощь. Среди них были сын Доктора и Мине Баде. Выстрелы загремели снова, один за другим. Браунинг, беретта, вальтер, смит-вессон. Я мог различить их по голосам так же легко, как диких животных из лесов на горе Хаймана, близ которой прошла вся моя жизнь. Я напряг слух. Потом вспомнил, какие раны может нанести человеку пуля, и встревожился. Что сейчас происходит с моими друзьями? Живы они или мертвы? Впрочем, одно здесь не исключало другого. Когда я не видел своих друзей, они были сразу и живы и мертвы, дышали и бездыханными валялись на полу. Стены, разделяющие нас, делали обе возможности равновероятными. То же относилось и к стрелявшим. Товарищи, с боем прорывавшиеся к нам на помощь, одновременно были врагами, решившими нас убить. Больше я ничего не знал. А раз не знал, то все варианты выглядели одинаково возможными. То же самое касалось нашей камеры в восприятии живущих наверху. Узнав о наших страданиях, опечаленные стамбульцы допускали сразу два варианта. Может быть, мы живы, а может, умерли. Может быть, мы еще дышим, а может, бездыханными валяемся на полу. Я вообразил себя человеком, пребывающим наверху. Взглянул на себя его глазами и растерялся, почувствовав, что одновременно и жив и мертв. Пока я замер, завороженный, словно ночной мотылек, белым электрическим светом, звуки выстрелов смолкли. Вернулась прежняя тишина. Но я продолжал стоять на одной ноге, как будто ждал, что вот-вот кто-то появится в коридоре. Чтобы не упасть, вцепился в край прорези. Закрыл уставшие от света глаза. Потом я услышал, как в глубине коридора кто-то стучит в дверь своей камеры. Раздался крик: – Дежурный!