Странная женщина
Часть 33 из 34 Информация о книге
Как-то вечером она завела робкий разговор с мужем, поймав его в добром настроении, – о переустройстве дома, дескать, все старое, ветхое, латаное. Он отмахнулся – дорого, поди. А она ему так ловко бумажечку под нос: и про то, и про это, и где что почем и по сколько. Это – там купить, а это – здесь выгода. И совсем-совсем недорого. – Ну, как тебе, милый? Он, будучи человеком практичным, удивился такой работе, заинтересовался, нацепил очки на нос – и деньги выделил (без особой, правда, радости). И закипела работа! Началась жизнь – кончилось сонное царство. Славься, великая Молоховец, на дело сподвигшая нас! Сдирали старые шторы – пыль столбом, срывали обои – летели семейства клопов, выкидывали битые кастрюли и плошки, трудились хитрые и вороватые халтурщики (во все времена). А она, подбоченясь, зарозовев, руководила, покрикивала, почти не отпускала извозчика – то туда съездить, то это присмотреть. Ожила. В доме был кавардак, но глаза ее горели, и она уже вовсю распоряжалась кухаркой и «мышиной» горничной, и те покорно слушали, признав в ней наконец хозяйку. Несчастную больную сестру мужа из тухлой каморки милостиво вытащила, сообразив ей другую комнату с окном и видом на цветущий жасмин, а в той холодной и темной каморке соорудили кладовую. Спальню сделали в голубых тонах, столовую – в солнечных желтоватых. И никаких темных и тяжелых штор – легкий шелк, настоящий китайский, с прозрачными бабочками. Чуть-чуть за смету вышла, но муж ничего не сказал. После созвали гостей – все ею восхищались, и мужу было приятно, и maman умилялась ее талантам. На базар теперь ходила с кухаркой вместе, разбираясь в мясе (слава тебе, Молоховец) лучше любого мясника: что на котлеты, а что на жаркое, а что на первое. Какую курицу взять на бульон, а какую потушить. Придирчиво осматривала творог, нюхала сметану, проверяла на истинность мед. И всему, всему этому учила ее верная подруга и наперсница – Молоховец. Остатки теперь у нее не пропадали. Делали масло с рябчиком на завтрак из остатков рябчика и масло с селедкой, из отварного супового мяса лепили пирожки, корка от окорока шла в гороховый суп. И даже из оставшейся от завтрака манной каши к вечернему чаю пекли оладьи, а из арбузных и дынных корок варили цукаты. На сухих черных корках настаивали квас – на летнюю окрошку, из опавших яблок изготовляли уксус. Корицу теперь они просушивали и толкли с сахаром, и горчицу в майонез растирали под ее приглядом. Кофе жарили и мололи столько, сколько нужно на один раз. По списку, тщательно проследив, закупалась вся посуда для кухни и столовой – сервизы, противни, сковородки, сотейники и вертела, медные тазики для варенья и рашперы для бифштексов, и вафельницы, и совок для муки, и формочки для заливных и желе, и формы для пудингов на водяной бане, и формы для пудингов, запекаемых в духовке, и формы для паштетов, и формочки для фигурного нарезания кореньев, и большое деревянное волосяное сито, чтобы сеять муку, и маленькое ситечко для просеивания сахара… И большое деревянное решето, перетирать творог и яблоки, и резец для обрезки хвороста и вареников, и венчик для взбивания белков, сливок и мусса, и мельницы для перца, и жаровня для кофе, и мороженица, и сечка, чтобы рубить капусту, и деревянная дощечка для чистки селедки, и лопаточки для размешивания подлив, и кисточка для смазывания пирогов и булок яйцом, и металлическая шпиговка для жаркого… Ступки с пестиком. Весы. Воронки. Этажерки для раков. Бумажные папильотки для пожарских котлет. Наборы емкостей для уксуса, оливкового масла и горчицы. Графины для водки и воды, для пива – с высокими стаканами. Столовые и чайные сервизы. Столовые щетки для сметания крошек со стола с небольшим подносиком. Et cetera. О Молоховец! Ты учишь нас жить. Ты не просто навязчиво учишь, ты тактично поучаешь и наставляешь. Учишь быть экономными и разумными. Падаем ниц. Занавес. Обновив дом за небольшие и очень разумные деньги (и получив превосходный результат), она так же лихо занялась садом, выписала журналы по благоустройству и садоводству, добавила фантазии… И сделала милые клумбы из флоксов, тюльпанов и георгинов, изничтожив на корню простонародную мальву. Теперь ей дня не хватало. А впереди были август и заготовки на зиму. И тут она почувствовала, что происходит с ней что-то не то. Устала, наверное. Но maman засомневалась, а доктор подтвердил. Муж умилился. – Хорошо, будешь ходить зимой, летом тебе тяжело, ты грузная. Узнав об этой новости, кузина сморщила носик – она жила другими категориями. Беременность переносила тяжело, живот был огромный, ноги опухали, последние недели лежала и страшно боялась умереть родами. Но все, слава богу, обошлось. Родила она девочку, крупную, рыхловатую и рыжую – словом, свою копию. Муж перед родами страшно нервничал и сильно напился у соседа, сел играть и здорово проигрался. С нервов и испугу, как объяснил потом. И понеслась ее жизнь скорым галопом – дом, хозяйство, муж и дитя. Дитя – главное. Девочка была неспокойной, ночью не спала, и она все прислушивалась и бежала в детскую. Няня няней… Весна пришла медленно и запоздало, по-московски, а к лету решила по совету доктора ехать в имение мужа. Черт-те куда. Именьице небольшое, дела, как отписывал управляющий, уже шли плоховато. Муж туда не наезжал. Двинулись большим обозом – муж, няня, горничная. Имение и вправду оказалось в ужасном виде. Еще в худшем, чем представлялось. Управляющего рассчитала в три дня; муж в этом не участвовал и, побыв неделю, поспешил в Москву – служба. Он уехал, и началась работа, началась жизнь. Все мыли, скребли, оттирали, красили, подбивали, обрезали старый сад, посыпали гравием дорожки, обновляли клумбы. Она писала матери в Москву – прислать то, это – здесь все сгодится. Вила гнездо. Девочка стала спокойнее, спала лучше, золотуха прошла, начала улыбаться. Первые зубки, первые шажки – все в деревне. А тут пошли и ягоды, и овощи. И вытащила она на свет божий свою уже потрепанную подругу, потертую, помятую слегка, в пятнах масла и ягод, хранившую между строк запах корицы и ванили. А ну помогай! И та помогает. И варили варенец с серебряной закваской из парного молока, и делали крем из брусники со взбитыми сливками – к вечернему кофе, яблоки и сушили, и мочили, и варили из них пастилу, и делали мармелад из слив, и груши в меде, и вишни сушили и мариновали, а крыжовник шел на морс и опять же на пастилу, и сушили малину от московских зимних простуд, и мочили бруснику. А маринованный шиповник? А клубничное желе? А желе из черной смородины, а конфеты из красной? А рябина в сахаре? А киевское сухое варенье? А рыжики соленые и маринованные? А сушеные боровики? А соленые грузди и волнушки? А огурцы соленые – с горчицей и хреном? А заготовка кореньев на бульоны? Ничего не забыли? Словом, не скучал никто. Все трудились весь светлый день, уставали, злились на хозяйку и уважали ее. В общем, отлетели лето и теплый сентябрь, и двинулся их сытый обоз к Москве. В Москве она нашла запустение в доме – естественно! Привела все в порядок, с мужем встретилась приветливо, но спокойно. Он, увидя плоды ее трудов, покачал головой, ну, ты, дескать, матушка! Зауважал. И подумал, что в этот раз не ошибся, не прогадал. И как почувствовал? Ведь обычная девица была, робкая, тихая, плаксивая, а какова оказалась! Удивлялся своей прозорливости и уму. Думал, в том его заслуга. А она, обустроив все и расставив, съездила к maman и, поймав на себе жалостливый взгляд кузины, почувствовала себя провинциальной и убогой. Затосковала, разглядывала себя в зеркале подолгу, видела, что все еще молода, и волосы с медным отливом, и глаза зеленые, кожа белая. Утянулась потуже в корсет – вполне еще, вполне. Упросила мужа отпустить ее с maman и кузиной весной на воды (по женским, дескать, болезням). Муж легко согласился. Собиралась долго. Кузина – а опытнее человека и не найти – отвергала и те ее наряды, и эти. Решили, что купят на месте, а доедут уж как-нибудь. На водах было общество. Целый день пили воду, слабило живот, слегка худели, по вечерам гуляли и набирали потерянное горячими яблочными штруделями. Кузина и там завела роман. А она, накупив с десяток платьев, не спала пару ночей – не привыкла так тратиться! А обувь, и сумочки, и духи! Maman одобряла: – Вот теперь ты женщина, теперь ты дама! А то все коз пасешь в своей деревне. Скучала по дочке и мужу, жалела потраченных денег, тяжело вздыхала и засыпала лишь под утро. Возвращались радостно, с подарками, отдохнувшие, всех обняла – дочку, мужа. Все здоровы, слава богу. Смущенно показывала мужу наряды – он одобрительно кивал. Дома наконец стала крепко спать. И снова лето, деревня, все то же, тот же ритм, только заезжает почаще и сидит подольше сосед-помещик. Пьет чай, молчит и подолгу ей смотрит в глаза. А она… она краснеет, как девица, и опять не спит. И нет рядом ни maman, ни кузины – и не с кем словом перемолвиться. И идет она на свидание с ним в беседку ночью (как банально!), и целует его, как никогда не целовала мужа, и наутро понимает, что погибла. Словом, случается с ней то, что случается с каждой женщиной хотя бы один раз в жизни наверняка. И не знает она, бедная, что ей делать. На этот вопрос в ее любимой книге ответа нет. Но все решается, как всегда, само собой. Соседа вызывают спешные дела в Петербург, и она остается одна на территории их любви. Ходит кругами, и почти воет от тоски, и гладит рукой их скамейку, и целует курительную трубку, которую он позабыл, – это все, что у нее осталось от их любви. И плохо варятся варенья этим летом, и плохо солятся рыжики и маринуются огурцы. Молоховец была бы ею недовольна. Но подошло время собираться домой, и она, бледная, измученная, с потускневшими волосами (это случается с медноволосыми людьми), возвращается в Москву. Молчит, слоняется по дому, где все немило, все – тоска. Плачет, почти не ест, плохо спит – мается. Maman настаивает на докторах, муж расстроен и пожимает плечами, нагло ухмыляется «мышиная» горничная, невольная свидетельница ее тайной радости и скорой беды. Догадливая кузина щурит глаза и грозит изящным пальчиком, дескать, все, милая, с тобой ясно. А ей от этого не легче. И пьет микстуры, и кутается в шали, и слоняется без дела, на все наплевав. Запустила дом, дочку то прижмет к сердцу и рыдает, то скажет сухо: «Пойди к себе». Ездит в церковь чаще прежнего. Так проходит зима. А к весне она вдруг начинает много спать и много есть. Пьет много кофе со сливками и ест пироги и сладкое. Припухает милое лицо и отекают ноги, а домочадцы радуются – оттаивает. Но и вправду к Пасхе она оглядывается и видит: дома запустение, грязь, паутина, посуда не чищена, муж необихоженный и жалкий, – и берется за дело. К Пасхе все сверкает. Пекут куличи. Где ты, где, моя верная советчица, как я позабыла про тебя, уж ты-то точно не подскажешь ничего плохого? И делают пасхи – заварные и миндальные, сливочные и с фисташками, и красят яйца в лоскутах шелковой материи. И куличи пекут простые и с цукатами. И вновь советует ей верная Молоховец, как придать сахару вкус апельсиновой цедры и запах флердоранжа, и еще как сделать сахар с ароматом кофе или ванили. Вдобавок пекут крендельки и штрудели с маком. И приходит Праздник! А к маю ищет причину, чтобы не ехать в деревню, потому что больно. И судьба опять решает за нее: приходит письмо, что был пожар и дом сильно пострадал. Причину утаивают, естественно. Муж едет на место, возвращается расстроенный, восстановить нельзя, а надобно сносить, и опять нужны деньги, деньги, деньги… Они продают свое хозяйство соседу. Без выгоды, а что делать? Тут она пугается того, что рада в душе, что так все вышло и что ей некуда больше ехать. И еще: что это наказание за ее грехи и (совсем уж образно) что это пепелище ее любви. Потом выясняется, что она опять беременна, и доктор считает, что это кстати. Они с maman едут на лето к родне в Малороссию, погостить. Там видят, что дамы живут без особых хлопот, не бьются по хозяйству, гуляют, читают книги, выписывают журналы мод, земли их богаты, климат теплый, дети не болеют. Они купаются в широкой и теплой реке, едят сочные персики и груши бергамоты – и много смеются. Вернулась здоровая, окрепшая, наладила хозяйство. Но тревожил муж – возвращался поздно, и коньяком от него пахло сильнее обычного, глаза воспаленные и беспокойные. В общем, вид хуже некуда. Ночью проснулась – в спальне его нет, вышла – сидит в столовой, курит. Сначала отнекивался, потом признался, что проигрался. Все деньги, вырученные за имение, да еще и из ее приданого. Долгов наделал, бессердечный. Плакал, целовал руки, стоял на коленях. Казнился. Ушла в кабинет – просидела до утра в горьких думах. К утру разболелся низ живота. Думала-гадала, как быть, и решила: дом продавать жалко, а вот сдавать его часть – разумно. Обрадовалась, что так скоро к ней пришла такая хорошая мысль, разбудила мужа; он со сна мало что понял, только кивал и соглашался. Придерживая живот, прихрамывая (болит!), осмотрела дом, вызвала мастеровых – и закипела работа. Родственницу (а она все жила, бедняга) опять задвинули в чуланчик – ей-то уж все равно. Из комнаты с окном на флоксы сделали маленькую столовую, дальше – спальню и прихожую, еще отдельный вход. Квартирка получилась маленькая, но уютная. Решили сдавать с обедами семье без детей. Все – выход. И потихоньку отнесла она в заклад и брошь с изумрудом, и браслет с сапфиром – подарок мужа, и серьги с бриллиантами – из приданого. Обратно за ними не вернулась. Бог со всем этим! Сын родился раньше срока, но выжил и, конечно, был очень слабеньким. Но муж сына обожал, не спускал с рук, баловал, возлагал надежды. Да, между прочим, той осенью в спальне под креслом она нашла дамскую заколку, узнала ее – в точности такая была у кузины, – но скандал решила приберечь на «потом», заколку убрала, а затем о ней и вовсе забыла. Столько всего навалилось! Как-то, перебирая гардероб, наткнулась на те наряды, что купила на курорте, примерила – все, конечно, тесно, даже обувь, да и из моды уже вышло. Всплакнула, непонятно кого жалея сильнее – себя или выброшенных зря денег и неполученного удовольствия. Ботиночки отдала горничной, а платья отнесла в церковь. Рассматривая себя в зеркале, поджимала губы, видя, как по дням, по часам истекает ее женская прелесть и миловидность – тяжелеют ноги, опускаются груди и живот. А волосы, ее гордость, тоже редеют и тускнеют, и уже пробивается седина. А морщины?.. Да что говорить!.. И скоро перестала разглядывать себя в зеркале. Совсем. Муж стал попивать, правда, дома – херес, ликер, коньячок. Она не переносила запаха и отделила его в кабинет. А он и не сопротивлялся. Но все-таки иногда еще мечталось, что будет полегче, поменьше забот и что они поедут надолго к морю – ведь дети так слабы, им так неполезен московский климат. И что съездит в Ревель к подруге, а в Варшаву перебралась ее крестная, и как бы хотелось повидаться с ней. И еще: очень хотелось на зиму теплую и легкую шубку, почти пальто, суконную, подбитую рыжей куницей – рыжий ей по-прежнему шел (на эту шубку она ходила любоваться на Кузнецкий). И хотелось опять обновить мебель и хоть изредка посещать модный «Славянский базар» – шикарный и вкусный. Мы не загадываем, мы мечтаем. Но с каждым годом надежд оставалось все меньше, правда, сил и желаний – тоже. Да вот и болячки появились, и похоронила она maman, и стал болеть муж, и уже почти не вставал, надрывно кашляя по ночам. Дочка вышла замуж, и свадьба была не из пышных, а денег потратили много. Сын много курил, выпивал и играл в карты, и ей не нравились его друзья – пустые люди. А потом еще связался с актеркой и совсем пропал – страдал, мучился, а вместе с ним страдала и мучилась она, ворочаясь и тяжело вздыхая по ночам. И только молилась, молилась. Уехал сын в Черногорию, спасаясь от несчастной любви. Да там и сгинул. А потом она похоронила мужа и отослала горничную – к чему она ей?.. И осталась одна в доме – с усатой кухаркой. Теперь они делили на двоих свою скудную стариковскую жизнь. Потом ушла и она – а вместе с ней и весь ее мир. В никуда, в никуда. И ушли вместе с ней ее несбывшиеся мечты, неосуществленные планы, неоправданные надежды, нерастраченные желания, загубленные чувства, нераскрытые тайны, непрожитые страсти, неувиденные города, несношенные шляпки с вуалью и без и пышные кружевные юбки… Да что там юбки! Вместе с ней ушли крохотные мгновения радости, скудные минуты счастья, да и тяжкие хлопоты, заботы, тревоги, унижения – в общем, все то, что составляет человеческую жизнь во все времена. Вот уже и внуки перестали ходить на старое московское кладбище. Что говорить о правнуках – в их лицах ее черты совсем истончились, лишь иногда всплывали медноволосые и белолицые люди, сильные духом – или это не передается по наследству? И зарос неровный серый крупитчатый камень склизким мхом, так что и буквы не разберешь. Да и кому это надо? Кто туда ходит? И к чему все это? Да так, ассоциации, или просто жизнь женщины. Грета Безусловно, из всей этой огромной, шумной и не очень дружной семьи Аня больше всех любила тетку Грету. Хотя «теткой» ни про себя, ни тем более вслух ее никто и никогда не называл. Просто Грета. И она сама, и ее имя были настолько самодостаточны и независимы, что и в голову бы не пришло окликнуть ее простонародным «теть!». Была она младшей и самой любимой дочерью в многодетной семье ювелира, обрусевшего немца Григория. Этот Григорий был крупным, волосатым и громким мужиком, и было удивительно, как он своими на вид неловкими пальцами-сардельками умудрялся делать такие изысканные и изящные вещицы и слыть самым известным мастером в городе. Григорий похоронил совсем нестарых трех своих жен. Последнюю – хрупкую и болезненную Юлию, Гретину мать, долго умиравшую от лимфогранулематоза, любил сильнее других, носил в прямом смысле на руках, после ее смерти страдал безмерно, запил и стал еще более угрюм и придирчив. В семье его все побаивались. Все, кроме младшей, Греты. Она знала, что любимица. Трех старших детей, от первой и второй жены, ювелир почти не замечал – даже единственного сына, честного и исполнительного молодого человека, студента мединститута. С ним, впрочем, он хотя бы поддерживал отношения. Старшая его дочь, Нинель, геологиня, странноватая, как все женщины, живущие по полгода «в поле», неухоженная, с обветренным, красноватым лицом (кстати, из всех детей больше всего походившая на отца) и менявшая в каждой экспедиции очередного «мужа», приезжала домой ненадолго. В брезентовой спецовке, с рюкзаком, много курившая «Беломор», громко и грубовато разговаривавшая, она всем своим видом портила отцу жизнь. При виде Нинели его лицо перекашивала гримаса презрения и брезгливости. Впрочем, своим обществом старшая дочь никому не досаждала и, надсадно кашляя, быстро прощалась с семьей, где ей тоже было неуютно, и отправлялась в дальнюю дорогу. Шепотом поговаривали, что в экспедициях Нинель попивала. Маленькая Аня понимала, что тетка (а это была уж точно «тетка») Нинель плохо пахла и делала что-то не то. Она Ане ужасно не нравилась. Вторая сестра, уже от второй дедовой жены, Лариса, совсем оскорбила отцовские седины, в десятом классе забеременев. В те-то годы! И сразу после выпускных выскочила замуж – да за кого! За мастера из телеателье. Кто кого соблазнил, было непонятно – но аккурат после починки цветного «Рубина». Муж ее, парень простой, деревенский, отличался свойственной многим деревенским смекалкой. Увидев квартиру ювелира, стал быстро действовать, понимая, что другого шанса внедриться в такую жизнь у него просто не будет. Телевизор приходил чинить три раза, ссылаясь на недостаток дефицитных деталей. Со второго раза с доверчивой Лариской все и сладилось, третьим разом – закрепил, на всякий случай. Повезло, получилось. Но ювелир был вовсе не дурак: дочь из дома выгнал, и молодожены долго маялись в общежитии у телемастера. Однако настырная Лариска исправно рыдала через день под дверью отчего дома. Ювелир не выдержал и купил маленькую однокомнатную квартиру в Беляеве, тогда на краю Москвы. Точка. Телемастер просчитался. Но, попив недельку-другую, решил, что своя однушка в Беляеве все же лучше, чем общага в Люберцах. Правда, к квартире прилагались орущий ребенок и вечно ноющая Лариска. Но если и не слюбилось, то как-то стерпелось – и через три года Лариска родила второго ребенка, уже сына. Перебивались. Но про себя, немного стесняясь своих мыслей, Лариска втайне надеялась, что после смерти жестокого, нелюбимого и старого отца все в ее жизни изменится с точностью до наоборот. И по ночам она перебирала в памяти все, что было оставлено в огромной квартире в Камергерском: бронзовые люстры, часы с амурами, подсвечники с малахитом, старинные китайские вазы, мейсенские сервизы, севрских пастушек и балерин, спальню из карельской березы… А главное, она пыталась вспомнить, что лежало у отца в кабинете, в китайском черном лаковом с перламутром ларце – серьги, кольца, цепи, – понимая, однако, что все лучшее и ценное хранится наверняка не там, а где-то в неведомых тайниках. А под утро, счастливая, засыпала, уговаривая себя еще немного потерпеть. Все должно было скоро измениться. Как оказалось, ошиблась… Младшая же, Грета, любимица отца, ни о чем не мечтала. О чем мечтать, когда есть все? Только о любви. Потерю матери она пережила довольно легко, отплакав пару недель и взяв с отца слово, что он не приведет в дом женщину. Отец побожился. Уже в свои шестнадцать она была полноправной и единственной хозяйкой в доме – к тому времени старший сын, впоследствии Анин отец, женился и жил у молодой жены в огромной коммуналке на Кировской. Отец ему совсем не помогал. И когда он, молодой и нищий врач, приходил в отчий дом два раза в год – на дни рождения Греты и отца, – потом, по дороге домой, его молодая жена громко и надрывно плакала от обиды за мужа, от ненависти к богатому и жадному свекру и почему-то – к совсем юной Грете. Еще, наверное, от бедности, от несправедливости, от жалости к себе и мужу – словом, от всего, что переполняло ее молодое и обидчивое сердце. И в который раз клялась себе и мужу, что больше никогда не пойдет в этот дом. Но проходило полгода, и она опять шла туда, в протекающих сапогах, с мокрыми ногами, в легком, не по сезону, пальто, шла и, стыдясь своих тайных мыслей, надеялась, что вот сегодня, сейчас этот богатый старик, видя их нелегкую и честную жизнь, хоть как-то облегчит ее. Тщетно. К восемнадцати годам Грета превратилась в красавицу. Без изъянов. Небольшого роста, очень изящная, с осиной талией и крохотной ножкой, с прекрасным точеным лицом. Треугольные ноздри, миндалевидные серые глаза, небольшой чудесного рисунка рот. И волосы! Пепельные, пушистые, легкие и густые. Она их стягивала в узел, но на висках и сзади, на шее, выбивались прелестные легкие завитки. Особенно хороша она была в профиль. Ювелир называл ее «камеей» и, не скрывая, любовался своим самым удачным произведением. Грета была очень сдержанна, немногословна, характером совершенно в свою покойную мать. С отцом вела разговоры исключительно по делу. Умело руководила и домработницей, и поварихой. Отец держал их, чтобы любимое дитя, не дай бог, не утрудило бы себя домашней работой. Она со всеми ладила, но держалась строго, даже слегка высокомерно – но это уже было свойство ее характера. Грету боялись даже больше, чем сурового хозяина. О том, как она одевалась и что носила на изящных пальчиках и в ушках, говорить не стоит. После школы объявила, что пойдет в театральный. Отец ужаснулся, но перечить не стал. В театральный Грета провалилась, не помогла даже изысканная красота – ни темперамента, ни эмоций. «Снежная королева». Она была потрясена провалом, искренне веря, что все в этой жизни, чего бы она ни захотела, должно непременно исполняться. Отец же втайне был счастлив и безмерно рад финалу этой эпопеи. Поступила в университет на немецкую филологию. Язык знала прекрасно – гены. Подруг в университете, впрочем, как и в школе, не завела, с братом и сестрами были людьми чужими. Словом, штучка та еще! Но когда заболел отец, оказалась самой заботливой и трепетной дочерью. Умирал он долго и страшно, пережив две тяжелые операции, но метастазы наступали. Особенно пострадал мозг. В тот страшный год она к нему никого не допускала. Кормила, переодевала, переворачивала, промывала и обрабатывала раны – все сама, одна, с плотно сжатыми губами. Взяла на год академический. Никому ни единым словом не пожаловалась. Не ждала помощи ни от брата-врача, ни от сестер, отрезав: «У вас своя жизнь». На похоронах не проронила ни единой слезы и не сказала никому ни слова. На поминках не вышла из своей комнаты, сутки просидев в темноте, в кресле. Сложен человек! Ох как сложен и неоднозначен! На сороковой день сильно разъехавшаяся, ставшая совсем простонародной, под стать муженьку, теткой, сестра Лариса громко за столом спросила: – Ну а делить-то когда все будем? Грета подняла на нее свои ясные серые глаза и тихо, но внятно спросила: – Ты это о чем? – Обо всем, – с вызовом ответила Лариска и обвела рукой вокруг себя. Покраснел даже ее телемастер. – Твоего тут ничего нет, – произнесла Грета. – А что, все твое? Не подавишься? – наливаясь кровью, зашипела Лариска. – Да. У меня есть завещание, – сказала Грета, резко встала и вышла из комнаты. Спустя минуту, почему-то стоя, она зачитала последнюю волю отца. И после, спокойно и с насмешкой в глазах, обвела всю родню взглядом. Все – и огромная квартира в Камергерском, и то, что находится в ней, мебель, антиквариат, бесценная посуда, два подлинника Левитана и Айвазовского, драгоценности, сбережения и даже огромная старая и ветхая дача в Малаховке – все-все доставалось по завещанию ей одной, Грете. Лариска запыхтела, казалось, ее хватит удар. Подала голос жена доктора, старшего сына. Дрожа от гнева, она говорила, что все это в высшей степени несправедливо, что все дети равны, даже не успевшая на похороны Нинель. Что все должно быть честно. И как у нее, у Греты, хватит совести не поделиться с братом и сестрами. Монолог был страстен, сбивчив и справедлив. Выслушав золовку, Грета ушла в свою комнату – понимай как хочешь. Страсти и обвинения в столовой кипели бурно, молчал только доктор, старший сын. А потом тихо сказал, что это воля отца и что нечего больше обсуждать. Кивнул своей беременной возмущенной жене: иди, мол, одевайся, поехали домой. Продолжая ворчать, она надела тяжелую, латаную мерлушковую шубу и, тяжело кряхтя, обула отекшие ноги в растоптанные влажные сапоги. Лариска так просто сдавать свои позиции не собиралась, молотила кулаками в дверь Гретиной комнаты – та из комнаты не вышла. Потом ее, взмокшую и пунцовую, вытащил на улицу телемастер.