В самой глубине
Часть 3 из 5 Информация о книге
Рядом со мной крутилась пара девчонок, и, я думаю, они видели во мне полоумную, плывшую не в ту сторону, и им было любопытно, что со мной будет дальше. Рози нравилось сидеть рядом со мной на математике, и она то и дело говорила мне всякие вещи: как она проколола себе ухо; как ее сестра чуть не подожгла стол для пинг-понга, где она проводила каникулы. Ей нравилось говорить об учителе математики, который был привлекателен только тем, что был моложе остальных. Она говорила, что он застенчивый, и перечисляла все, чем бы хотела с ним заняться после школы. Оглядываясь на то время, я думаю, что, может быть, ей нравилось сидеть рядом со мной потому, что рассказывать все это мне было совсем не тем же самым, что рассказывать это кому-то еще. Это было все равно как учить кого-то говорить или читать. Я никогда раньше не слышала таких слов. Я не знала языка, на котором она говорила. Даже сейчас эти слова кажутся мне лишь частично переводимыми на мой язык: трахаться, чпокаться, сношаться, обжиматься, миловаться. Нас повезли на экскурсию в Озерный край[2]. Там были двухъярусные кровати, скалолазная стенка и бассейн, в котором мы учились опрокидывать каяки и где у меня начались панические атаки – вода в носу, тени ног, марширующих ко мне, словно я снова тонула в реке. А еще мы учились целоваться. Там была Рози и еще одна девушка, которую я мало знала. Мы занимались этим перед обедом на двухъярусных кроватях или снаружи, за бассейном. Их рты на вкус напоминали огурец. Мы строго судили друг друга: слишком много языка, не крути им так. Они уже целовались с мальчишками, но мне это было в новинку. Я все время думала об этом. Хотя понимала, что поцелуи – это даже не финальный акт. Это был переход, ведущий к чему-то еще. Я думала о тебе в ресторане в тот раз, когда ты показала мне презерватив. Я столько думала об этом, что иногда словно слепла и глохла, никого не видя и не слыша. Потом во время поцелуев мне стал являться Маркус, возникая из груди моих партнерш, словно он все время был там. От этого меня охватывало лихорадочное чувство, близкое к истерике. Рты девушек были холодными, но Маркус, возникавший из них, жегся, словно клеймо. Иногда их руки на моих ногах настолько напоминали его, что на меня накатывала паника. Если я не открывала глаз, кто угодно мог быть им. Я хотела спросить тебя, видела ли ты что-то подобное, целуясь с другими людьми? Спустя какое-то время я была уже сама не своя от этого. Он поджидал меня, скрючившись там, с закрытыми глазами, еле живой. Я ощущала его дыхание за дыханием девушек, чувствовала, как его неуемный язык мечется у меня по небу. В нем было что-то болезненное, мох облеплял его легкие и желудок, пронизывал его вены. От этого веяло чем-то речным. Я это понимала. Когда я думала об этом, мне виделось шевеление за стеклом, прерывистые разноцветные блики. Я не знала, что это, я только знала, что больше не хочу этого видеть. Мне была невыносима мысль о том, как он выпирает из других ртов, просовывает пальцы сквозь костяшки чужих рук, извивается из их глоток. Я не могла выносить все это и так же не могла перестать думать об этом. Я не могла перестать думать о том, каково это будет – заняться сексом с мальчиком и вдруг увидеть Маркуса, глядящего на меня из его лица. Когда я сказала девушкам, что больше не хочу целоваться с ними, они только пожали плечами. Мы не лесбиянки, сказали они. Коттедж После того как я нашла тебя у реки и привела обратно в дом, мне стал сниться один сон. Я в подвале словарного отдела, где я работаю. Окон там нет, а единственный источник света – это широкие округлые лампы, свисающие на проводах ниже обычного с грязного навесного потолка. Стоят ряды металлических картотечных шкафов. Десять из них, если не больше, заняты словами, произносимыми задом наперед, еще десять – словами, вышедшими из употребления. На стенах старые отпечатки рук, на полу древние отпечатки ног, за дверью в маленькую ванную комнату горит свет, хотя на мой стук никто не отвечает. Из интереса я выдвигаю ящик на букву «Б», перебираю желтые карточки со словами, но нужного мне там нет. Бонак. Конечно, его нет; это ведь не настоящее слово. Его просто не существует. Я иду по коридору к лифту. Я знаю, что это во сне, потому что в реальности его переоборудовали задолго до того, как я начала там работать, но здесь он старый, с решетчатой дверью, которую я отвожу в сторону, и красными вельветовыми стенами. Он медленно движется между этажами, позвякивая. Мы останавливаемся на офисном этаже. На столах нет телефонов, только в углу две телефонные кабинки, и трубка одного из телефонов покачивается на крючке. Я беру трубку, рассчитывая услышать твой голос, но там тишина, не слышно даже помех. Кофейная машина на кухне теплая на ощупь; холодильник, который я открываю, заставлен аккуратно подписанными пластиковыми коробками. АРУНДАТИ, НЕ СЪЕДОБНО. НАТ 13/4/2017. БЕНДЖИ. На стенах коридора плакаты, призывающие к тишине. Я иду в наш рабочий муравейник. Компьютеры в большинстве кабинок включены, на столах аккуратно разложены карточки с выписками, коробки для входящих и исходящих сообщений заполнены. Я иду к своему столу, но, подойдя, вижу на нем чужие вещи. Красное яблоко с аккуратными следами зубов, блюдо с зеленоватыми маринованными яйцами, энциклопедия с загнутыми страницами. Когда я сажусь на стул, мне неудобно, он подкручен для человека ниже меня. Я смотрю в компьютер, пытаясь понять, кто занял мое место. В электронной почте есть письма, но они подписаны только одной буквой – С. Откуда-то слышится шум. Я встаю и смотрю поверх кабинок. Автоподсветка в другом конце помещения включается и – как только я смотрю туда – снова гаснет. Я сажусь обратно и начинаю читать разложенные определения. Некоторые слова так перечеркнуты, что мне видно только отдельные буквы. Звук реки ночью. Момент одиночества. Ближе к низу стопки одно слово написано ясно. Бонак: то, чего мы боимся. Даже один вид этого слова во сне выворачивает мне нутро. Я накрываю его рукой. Слышится звук падения какой-то вещи на ковролин. Я встаю и выхожу в главный коридор – между кабинками и стеной. Ковролин впереди смят, как будто кто-то задел его ногой. Я разглаживаю его. Навесной потолок над головой начинает греметь, панели смещаются, открывая переплетение труб и проводов. Я вижу быстрое движение. Панель впереди срывается с потолка и разбивается об пол. Другие тоже выпадают, разбиваясь или отскакивая от столов. А затем начинает течь вода – не чистая, фильтрованная офисная вода, а помойная, с сорняками и рваными сетями, из которых сыплется рыба на ковролин. С потолка льется вода. У меня над головой что-то быстро елозит, так что оконные стекла звенят. Я слышу, как что-то падает позади меня на пол. Я не оборачиваюсь, но слышу, как оно движется по полу. Я знаю, что ты такое, думаю я. Только, когда я просыпаюсь, я опять забываю это. Наутро после первого такого сна я вижу тебя за столом в моей пижаме и тапочках, жующей апельсины и вареные яйца, складывая скорлупу аккуратными кучками. Ты причесала волосы, и они облепляют твою голову, словно шапочка для бассейна. Ты сплевываешь косточку в ладонь, говоришь мне, что я кричала во сне, и спрашиваешь, всегда ли я так делаю. Потому что в таком случае не лучше ли мне перебраться в отель, чтобы ты могла спокойно спать. Между нами десятилетия дурных чувств, трясина недопонимания, пропущенные дни рождений, все мои годы с двадцати до тридцати, за время которых тебе отрезали грудь, а меня даже не было рядом. Я думаю о том, чтобы провести рукой тебе по лицу, как ты иногда делала мне, когда мы жили над конюшней. Не сильно, но с чувством. Ты очищаешь мне яйцо. И говоришь, что вспомнила кое-что. Ты приподнимаешь халат, и я вижу кривой шрам на месте твоей левой груди. Я ем яйцо. Что ты вспомнила? Что-нибудь насчет зимы с Маркусом? Ты нетерпеливо машешь руками, а затем водишь ими по рту. Нет, нет. О’кей, что тогда? Ты прищуриваешься. Ты выглядишь как натуральная бродяжка, у которой я отняла вольную жизнь, с грязными ногтями и спутанными волосами. Я сижу и жду. У тебя, похоже, так много слов, что ты толком не знаешь, что с ними делать. И я тоже. Они сыплются из тебя. Сара Это начинается – как я теперь понимаю – с тебя. Это история – хотя я ее совсем не ожидала и не просила рассказать – о тебе и о мужчине, который мог быть моим отцом. Тебе был тридцать один год. Шел примерно 1978-й. И, пусть ты этого не знала, на Сатурн был запущен космический корабль. Он обнаружил, что эта планета настолько легкая, что, если поместить ее в огромный резервуар, она будет плавать на поверхности воды. Суточный цикл на Сатурне составляет менее десяти часов. В Оксфордском словаре английского языка впервые появились словосочетания «холодный звонок»[3] и «блокировка системы»[4]. Доктор из хирургического отделения, где ты работала регистратором, заметил – флиртуя, стянув у тебя дольку апельсина, который ты взяла на перекус, – что у тебя детородные бедра. Ты приторно улыбнулась, скрыв обиду. Ты поняла это в том смысле, что он считал тебя далеко не худышкой. Ты была маленькой, едва доставала ему до плеч, но ты не была худышкой. У тебя было коренастое тело; твоя пятая точка могла уравновесить рюкзак и пару ляжек размером с торсы некоторых девушек. Это было тело, вызывавшее – как ты быстро усвоила – определенное смущение, которое ты обращала в свою пользу. В школе у тебя были спортивные ребята, потные и неряшливые; ботаники, с обожженными пальцами и челками; высокие парни и низкие, костлявые и мясистые. Твои годы с двадцати до тридцати – насколько ты понимала этот возраст – были созданы для мужчин. В основном для мужчин постарше. Мужчин, бывавших в барах, в которых бывала и ты; стоявших в ожидании такси, несших сумки с покупками или нагибавшихся завязать шнурки перед тем, как сесть в поезд, придержав для тебя двери. Таким мужчинам нравилось эспрессо, мясо по-татарски, миндальные бисквиты с белым шоколадом, им нравились иностранные фильмы с субтитрами, и они давали тебе читать книжки с заметками на полях, после того, как вы занимались сексом в их городских квартирах или лесных хижинах, или в загородных домах, коридоры которых были похожи на извилистые глотки, глотавшие и выплевывавшие тебя. Таким мужчинам нравились лифчики с тонкими бретельками, нижнее белье из черного шелка, кровати с витыми ножками, телефонные кабинки и бассейны. К тому времени, как ты встретила Чарли, ты уже успела перебывать со множеством мужчин. У тебя вышла тягостная размолвка с профессором, который иногда заглядывал в кафе, где ты работала. Убеленный благородными сединами профессор каждый раз после вашего соития сидел на краю кровати и слезно скулил. В последнюю встречу он сказал тебе на прощание, что больше не придет, потому что ты была похожа на его дочь. Обернулся в дверях и сказал – с мокрой физиономией, – что думал, что его дочь могла быть такой же шлюхой, как ты. Так-то вот. Ты дала себе зарок вычеркнуть мужчин из своей жизни. Все их мыслимые разновидности: в костюмах и галстуках, в медицинских халатах, в красных трусах и смешных носках. А в особенности мужчин старшего возраста, считавших, будто ты была им что-то должна – частицу своей молодости, которую они растратили впустую. Ты устроилась работать в приемной у доктора, поскольку все это казалось тебе – белые стены и потолок, побуревшие от времени ковровые дорожки, пылесос, с которым ты каждое утро и вечер обходила все помещения, и голубые бумажные простыни, покрывавшие потертые кожаные столы для обследования, – таким местом, где напрочь отсутствует похоть. Даже сам доктор – настолько в твоем вкусе, что у тебя екнуло сердце, когда он вошел уверенной походкой в первый день, – воровавший у тебя дольки апельсина и втихаря угощавший джином из своей фляги, не поколебал твоего настроя. Возможно, думала ты, тридцатые годы были порой воздержания. Как минимум до сорока. В квартире, которую ты снимала, были желтые обои в цветочек и матрас в разводах от прежних жильцов. Атрибуты жизни старой девы. Ты покупала китайские готовые обеды в магазине на первом этаже дома и ела их на скамейке через дорогу, глядя на проезжавшие мимо машины. Ты все время перекладывала с места на место канцелярские принадлежности в хирургическом отделении: красные колечки малярной ленты, скрепки, сыпавшиеся у тебя из рук, зубастый дырокол, делавший идеально круглые отверстия. Как-то утром, одуревая от скуки, ты решила пойти на работу другим путем и, сойдя вихляющей походкой по узкой дорожке за мостом, стала неуклюже шагать на каблуках по прибрежной полосе вдоль канала. В маслянистой воде плавали утки, рядом с видавшими виды лодками, кабины которых были увешаны цветочными горшками. На полпути вниз по течению стоял зеленый баркас, и на его корме сидел мужчина, закинув ноги на борт, с чашкой кофе, остывавшей на палубе рядом. Он что-то стругал, но ты не видела, что именно. Потом ты будешь вспоминать этот момент. Лодку, пришвартованную к слякотному, поросшему сорняком краю канала; длинные ноги долговязого незнакомца; перестук колес поезда, проходящего по мосту сверху, такой громкий, что на секунду он заглушил твои мысли об этом человеке, такие неотступные, что ты должна была бы сообразить, что это не сулит ничего хорошего. Ты не могла понять, что в нем такого. Он был слишком тощим и совсем не вызывал в тебе желания. Тем не менее. Ты поймала себя на том, что по утрам и даже вечерам стала ходить длинным путем вдоль канала. И каждый раз, проходя мимо лодки, ты шагала все медленней, пока наконец не остановилась совсем, и тогда он посмотрел на тебя. Когда ты первый раз оказалась на его лодке, все было совсем не так, как ты представляла. Иногда он как будто переставал замечать, что ты рядом, и ты задумывалась, бывали ли здесь другие женщины, вот так же сидевшие, пока он ходил, занимаясь своими делами. Ты попросила у него чай, но он сказал, что у него есть только виски, и ты не отказалась. Ты заметила, что изучаешь его тело. У него был хозяйственный вид. Он часто подтягивал ремень брюк обеими руками, словно когда-то имел более крупные габариты. Он говорил загадками, головоломками и аллегориями. И смеялся без умолку. Он строгал, сказал он тебе, блесну. Чего? Он не стал объяснять. Чаще всего, когда ты приходила, он готовил. Ты сказала ему, что не можешь сделать даже бутер, на что он звучно втянул воздух, поставил тебя к столешнице и дал в руку нож. Он сказал, что у тебя все выходило соленым оттого, что ты все время резалась. Он правил ножи на своем ремне. Все у него было слишком острым, но ты делала вид, что все нормально. В своей комнате, когда ты трогала себя, у тебя все горело от приправы на пальцах. Он научил тебя – долгими прогулками по дорожке вдоль канала под перестук колес поездов – курить. Ты оставалась у него все дольше и дольше. Ты все реже пользовалась водой и электричеством у себя в квартире. Из приемной доктора больше не звонили. Он не просил тебя перебраться к нему, но почти каждую ночь он вдавливал тебя в матрас своим костистым телом, и ты осталась у него. Ты слышала, как дождь стучит по крыше лодки; слышала проносившиеся мимо поезда и его мерное сердцебиение. Днем – помешивая здоровенные котлы с едой, приготовленной им, или загорая и куря на крыше – ты часто что-то слышала. Что это было? Ты замирала настороженно или откладывала деревянную ложку. Что-то стонало внутри тебя, точно старый дом под натиском ветра или лодка, поднятая над водой сильным течением. Ничего подобного в тебе не пробуждали другие мужчины – ни их прекрасные тела, ни спокойные лица. Было что-то такое в очертаниях его тяжелых рук, в его позвоночнике, проступавшем через шершавую кожу, в лодке, качавшейся под ним. Он сказал тебе, что ему снилось, будто он ослеп, проснулся и не увидел ничего, одну сплошную черноту, снилось, как в его зрачки вонзалось острие иглы. Он любил тебя всей своей мощью, как никто другой. Или так подействовали на тебя годы воздержания? А может быть, годы чего-то еще. Были девушки среди твоих сверстниц, которые так сильно хотели детей, что едва могли выразить это в словах – природный зуд. Ты была совсем не такой. Ты не рассматривала свое тело как какое-то средство воспроизводства, служащее кому-то, кроме тебя. Тебе были знакомы эти страхи, волнения из-за легких задержек. Только ничего такого не случалось, и у тебя все больше крепла уверенность, что тебе этого не дано; ты просто не была устроена для этого. Какие-то машины предназначались для резки, наполнения или формовки чего-то, а другие – нет. Ты просто не предназначалась для производства младенцев. Более того, чем старше ты становилась, тем тверже понимала – в тебе не было этой решимости. Ты всегда была беглянкой, чуть что шедшей на попятную. За тобой словно тянулась дорожка из хлебных крошек, по которой ты могла вернуться к себе и подтвердить – возникни у тебя такое побуждение, – что ты ни от кого не зависела. Тем не менее. Он иногда заговаривал о детях, о которых всегда мечтал. Ты ему не возражала. А он как будто не замечал твоего молчания. Он хотел детей с тех пор, как был мальчишкой, и собирался доказать, что способен на что-то лучшее, чем его родители. Однажды утром: его оживленное лицо, его благодарные, умные руки, ты позволила ему выбросить пачку презервативов за борт. Уверена? – он спрашивал тебя снова и снова. Ты уверена? Правда была в том – его руки под тугой тканью твоих трусов, – что ты об этом просто не думала. Он мог этого хотеть до посинения. Ничего все равно не получится. В этом ты не сомневалась. Ты просто не была устроена для этого. Ребенок возник в тебе – хотела ты его или нет. А ты продолжала считать, что это невозможно, до тех пор, пока не стало слишком поздно что-то с этим делать. Ты росла так быстро, что тебе казалось, словно что-то хищное разрастается в тебе, захватывая твое тело. Ты уже не могла с прежней легкостью двигаться по лодке; перепрыгивать с баркаса на пристань, открывать тяжелые замки. Ты не стала говорить ему, что никогда не хотела ребенка. Ты решила родить хотя бы ради него. Обычное дело. Такое случалось сплошь и рядом, без всякого умысла. У людей заводились дети просто потому, что двое образовывали нечто цельное. Ты решила завести ребенка, потому что он образовался отчасти из его отца. Два Ночью все теряется Коттедж Дом другой, когда ты здесь. Повсюду недопитые кружки и периодические набеги на холодильник среди ночи. Твой образ мыслей подмывает мой разум, так что я тоже путаюсь в днях, теряю счет неделям. Наши ссоры – как я ни пытаюсь избежать их – длятся ночи напролет, и под конец ты плачешь в ванной. Твои внезапные наваждения. Один день ты готовишь тонны карри, твои руки оранжевые от куркумы; но, закончив, ты слишком устала или тебе уже не до того, чтобы попробовать приготовленное. Другой день мы проводим у истока ручья, где ты пытаешься ловить рыбу руками, сидя часами на корточках в мелкой, еле текущей воде, хватая рыбу, которую я не вижу, если она вообще там есть. Ты также одержима мыслями о неизбежности, о предначертанности. Тебя преследует чувство рока, заставляя бродить, съежившись, по моему дому, ища убежища. Я знаю, говоришь ты, что случится. Когда же я допытываюсь у тебя, все больше злясь с каждой секундой, ты только говоришь, что нам никуда не деться, что наш конец прописан в нас с момента нашего рождения и что любые решения, которые мы принимаем, – это только миражи, пустая видимость свободной воли. И мне хочется кричать на тебя, что это ты решила оставить меня, никто тебя не заставлял, нельзя раз за разом делать что-то плохое и называть это судьбой, или предопределенностью, или богом. Но иногда я задумываюсь, а что, если ты права и все наши поступки вырастают из всех поступков, совершенных нами в прошлом. Словно наши решения вылетают из нас точно осколки взорвавшихся бомб, заложенных нашими прошлыми действиями. Я не говорю этого тебе. И пытаюсь не слушать, когда ты говоришь, просто завариваю тебе чай и сплю, когда спишь ты, словно мать с новорожденным, за которым она еще толком не умеет смотреть. Я думала о Маркусе, а когда я спросила тебя, помнишь ли ты первую встречу с ним, ты сделала вид, что не понимаешь, о ком я говорю. Только я вижу по твоим глазам и по тому, как ты сторонишься меня, что ты все понимаешь. Ко мне вернулось одно воспоминание. Я не знаю точно, что оно значит, а когда рассказываю о нем тебе, ты злишься – и вот, окно разбито. Слесарь, пришедший его чинить, косится на тебя опасливо. Ты открываешь рот и громко клацаешь зубами, так что он подскакивает. Я ела мужчин вроде тебя на завтрак, когда была в ее возрасте, говоришь ты, кивая в мою сторону. Я едва слышу, что ты говоришь. Воспоминание накладывается на чумазый дом, твои скрюченные пальцы, новое стекло, открытый ящик слесаря с инструментами на столе. Мне тринадцать лет, и я во власти твоих чар и разных слов, и сплетенных воедино берега и реки, и леса. Я верю, что нет ничего неизменного, что я могу менять что угодно, ловя нутрий, жаб, шустрых серых белок, мышей-полевок, долгоножек, головастиков. Зима уже подходит к концу, та самая зима, когда пришел Маркус – последняя наша зима на реке – и я лежу на животе на крыше нашей лодки, ночью. Завиток тумана перерезает деревьям колени. Лодка стоит не у берега, а на середине реки, но швартовые канаты туго натянуты, удерживая ее на месте. Я положила голову на сгиб локтя, и мое дыхание затуманивает круглое окошко в крыше. Кругом темно, только в лодке горит свет. Я помню, что ты сказала мне, что тебе нужно кое-что обхекать, и попросила меня поспать на крыше. С тобой в лодке был Маркус. Иногда я внутри себя. Я чувствую вкус коры, которую содрала с дерева и жевала, пока она не превратилась в кашу, вижу полукружья грязи под ногтями. Я гляжу вниз, в круглое окошко. А иногда я стою на берегу, того же возраста, что и сейчас, когда ты в моем доме – подгибаешь пальцы на ногах в слишком тесной обуви, – и выискиваю твои следы: сигаретные окурки, хлебные корки, горелые спички. С берега я едва различаю себя-подростка на крыше лодки, положившую локти по обе стороны окошка и сосредоточенно глядящую вниз. Там, в затуманенном стекле, что-то шевелится в свете свечей. Нечто с двумя головами и множеством конечностей елозит ими во все стороны. Я обхватываю лицо ладонями, опускаю его к самому стеклу и, вжавшись носом изо всех сил, задерживаю дыхание. Это Бонак? Каждый раз, как я вот-вот пойму, что же я там вижу, я оказываюсь на берегу, теребя короткие волосы за ухом, зову на свист давно пропавшую собаку, пытаюсь вспомнить слова, без которых мы не сможем рассказать эту историю. Слесарь что-то бубнит себе под нос, меняя стекло, и ты преследуешь его до машины, а когда он трогается с места, кидаешь камни ему вслед. Над холмами висит марево, и ты приходишь вся потная – под мышками и на груди темнеют влажные пятна. Ты говоришь, что тебе нужен лимонад. Тебе нужна сигарета. Тебе нужен шезлонг. Тебе нужно, блядь, побыть одной. Ты выводишь меня из себя. Твоя упертость. Ты злишь меня. Ты меня бесишь. Тебе здесь совсем не место. Мне нужно забыть ту личность, какой ты была, и описывать тебя такой, какая ты теперь. Ты как будто не чувствуешь боли. Я вижу, как ты обжигаешь руку о чайник, но никак не реагируешь. Ты чрезвычайно восприимчива к малейшим шумам и запахам: раздражаешься на гудение ветра в дымоходе или на шум воды в трубах, отказываешься входить в комнату после того, как я готовила еду. Ты громогласно и самоуверенно говоришь об анатомии и болезнях. Я не знаю, сочиняешь ли ты это или действительно набралась таких знаний за прошедшие годы. Ты говоришь, что у меня дефицит железа в организме и, наверное, глютеновая болезнь. Ты держишь меня за руки и надавливаешь на кутикулы, что-то хмыкая и восклицая, оттягиваешь кожу у меня под глазами. Нет такой темы, на которую бы ты не рассуждала – ты увлеченно рассказываешь мне о работе кишечника, о цвете своей мочи, дергая волоски у себя на подбородке. О сексе ты говоришь расплывчато, обобщенно. Объекты и люди перемешиваются в твоих предложениях, так что невозможно понять, говоришь ли ты об одном событии или о нескольких. Когда ты рассказываешь о мужчинах, кроме Чарли (человека на лодке), они у тебя безвольные, затюканные, иногда запуганные. Об одном из них ты говоришь с вялым сожалением. Моложе тебя, неопытный, рохля. Ошибка с самого начала. О других по большей части ты рассказываешь, как мне кажется, чтобы позабавить меня: они стучат головой в стену за кроватью, у них никак не встает или они слишком быстро кончают. Если я смеюсь, хотя бы чуть-чуть, ты довольно улыбаешься и даешь мне апельсин из миски с фруктами. Но твоя деградация продолжается. Ты кричишь, чтобы я пришла, побыстрей. Когда я прибегаю, ты держишь мой большой Оксфордский словарь открытым и тычешь им в меня. Я знаю, есть такое слово, кричишь ты. Я это знаю, я это знаю. Я пытаюсь успокоить тебя. Ты ужасно взвинчена. Швыряешь словарь на стол, разбивая стакан. Лихорадочно листаешь страницы. Я это знаю, я это знаю. Что? Что за слово? Ты злобно смотришь на меня, закусив губы, скрючив пальцы. Ты искала слово «эгаратизация», и оно означает исчезновение себя, избавление от своего прошлого. Я говорю тебе, что нет такого слова, и показываю в доказательство нужную страницу в словаре. Ты кажешься напуганной, ходишь по дому за мной, наступая на пятки, так что мы обе едва не падаем. Тебя беспокоят короткие слова. Кран, болт, шаг, ручка. Ты произносишь их неправильно или употребляешь в каком-то странном смысле. Ты можешь повернуть ручку на ванне, чтобы добавить горячей? Слишком вязко для меня. Как правило, я никак на это не реагирую, и ты спокойно плывешь дальше. Я думаю, ты этого не замечаешь, но однажды я вижу, как ты на кухне вцепилась обеими руками в раковину и повторяешь на все лады слово «паразитарный». То пара-ЗИТАР-ный, то ПАРА-зитар-ный. Левой ногой ты отстукиваешь по полу слога. Сперва я не понимаю, что ты делаешь, но затем догадываюсь, что ты проверяешь свое отношение к этому слову, выискивая недостатки, готовясь к будущим потерям. Ты точно знаешь, что с тобой происходит. Твой возраст подтачивает тебя как никого другого. Все твое невежество только для меня. Дети должны уходить от родителей. Так должно быть. К тому времени, когда ты становишься родителем, ты должен уже пережить это, в чем бы ни была причина твоего ухода. Но родители не должны уходить от своих детей. Мне нужно кое-что спросить у тебя, говорю я. Как думаешь, ты не будешь против? С чего мне быть против? Ты качаешь головой. Ты как будто забыла всю свою прежнюю вспыльчивость. А может, и правда не помнишь.