Все на дачу
Часть 11 из 16 Информация о книге
Если поразмыслить, с первого дня Вера стремилась все испортить. Когда все шло хорошо, начинала шутить либо жаловаться на свою инфантильность. Будто тормозила, когда все развивалось слишком гладко. Отыгрывала назад. Обычно про таких говорят, что они токсичные. Василий слово «токсичный» не любил. Он пришел к выводу, что лучший способ выместить обиду – провести оставшиеся два месяца весело и насыщенно. Как, собственно, и планировал. На чердаке среди хлама отыскались две гири с облупившейся краской, и Беспалов подумал, что неплохо бы ему установить режим. Утром он занимался спортом, а в полдень либо купался, либо читал книгу на природе. За обедом следовал дневной сон, за сном – прогулка и ужин. В первую неделю июля Василий по вечерам смотрел фильмы, затем принял решение не портить зрение за ноутбуком и пораньше ложиться. Как в Европе, где к полуночи видят десятый сон. По выходным приезжали соседи. Василий здоровался с ними, хотя и ведать не ведал, кто они и чем занимаются. Негодование улеглось, и Беспалов уже не воспринимал поступок Веры как предательство. Чтобы осуждать ее, требовалось знать подоплеку. Вера же не делилась переживаниями и не рассказывала о прошлом, не считая того случайного раскаленного монолога. Больше всего Василий жалел, что у него не осталось ее фотографий и ему теперь не на что опереться, помимо воспоминаний. Скоро она превратится в призрака с размытыми чертами лица.本 К воде Беспалов привык. Тело его слушалось, поэтому он без страха забирался туда, где ноги не касались дна. Василий читал в Интернете про разные стили плавания и пробовал их осваивать. Лучше всего выходили брасс и саженки. Последние влюбили в себя названием. Слышалось в нем что-то родное – простецкое и доморощенное. Беспалов ловил себя на мысли, что испытывает ни с чем не сравнимое удовольствие, поочередно выбрасывая перед собой правую и левую руки и вертя головой из стороны в сторону. Вот бы Вера наблюдала за ним украдкой. Она бы гордилась им и своим вкладом. – Делаете успехи, Василий Николаевич! – говорила бы она. – Моя школа! Изредка Василий заглядывал в «Тиндер» и проверял, не вернулась ли она в приложение. Он расширил радиус поиска до полутораста километров и напрасно пролистывал десятки профилей. Все казались безликими и однотипными. Среди них встретилось даже несколько Вер. Наверное, психотерапевт заключил бы, что Василий настойчиво ищет замену утраченному партнеру и не смеет себе в этом признаться. Известно ведь, что Вера не предложит снова покормить зубров. В августе Беспалов стал наведываться в зубропитомник. Он набирал на Сенном рынке полный рюкзак моркови и яблок и садился на электричку до Детоксово. Сойдя на станции, он сначала выжидал, пока платформа опустеет. Выискивал глазами Веру, надеялся на подарок судьбы. Судьба вела себя в высшей степени прижимисто и щедротами не разбрасывалась. Василий в одиночестве брел по лесной тропе к питомнику, раздавал животным еду и, вдоволь насмотревшись на своих любимцев, возвращался. Работники парка узнавали Беспалова и здоровались с ним. Оказалось, что огромные лохматые травоядные – это всего лишь часть большого экотуристического парка. Сюда приезжали, чтобы провести пикник, поучиться верховой езде, покататься на квадроциклах. Сами зубры и бизоны мало кого интересовали. У петербуржцев буквально под боком жили диковинные существа, наследники древней эпохи и потомки вымерших исполинов, однако в питомник не выстраивалась очередь из желающих воочию увидеть чудесных зверей. Сюда не рвались репортеры и не стекались экоактивисты, которые в сетевой жизни подписывали нескончаемые петиции в защиту природы. Василия удивляло, как такой увлекательный мир не вызывает вселенского восторга. Зачем ехать на край света, когда такая красота рядом? Как правило, перед обратным рейсом Беспалов добирался до станции заранее, чтобы успеть без суматохи купить билеты. Но в один день он задержался в питомнике дольше обычного и примчался в железнодорожную кассу в последний момент. Как раз приехал встречный поезд, и пришлось на полном ходу оббегать неповоротливых дачников на перроне. У кассового окошка Василий долго не мог найти кошелек. Похлопал себя по карманам, полез в рюкзак, расстегивая молнии одну за другой. Носовой платок, бутылка с водой, Салтыков-Щедрин… Между тем электричка в Петербург приближалась, Василий взмокшей спиной ловил нарастающий гул. За спиной раздался знакомый смех. Он прозвучал совсем рядом, прорвавшись сквозь стук колес. Беспалов резко обернулся. – Василий Николаевич, ну не тупите! Валерия Пустовая На годы и с юности На базаре говорят, как в детской книжке. «Масло подсолнечное?» – указываю я на пластиковую, самопально наполненную бутылку с чем-то густым и желтым внутри. «Коровочное», – наконец подбирает слово продавщица, будто она не властительница ведер с малиной и ежевикой, а девочка от трех до пяти. В прошлом году у бабушки в Киргизии Самсон учился ходить, в этом – говорить: сначала повторять за нами всё чище и точнее, так что лексикон его обогащается то бабушкиным, то моим «Нет сил!», а затем отправлять и свои составы по назначению, так что когда ему запрещают купать бабушкиного мягкого Бегемотика – а на самом-то деле динозавра из «Детского мира», ставшего безропотным другом много лет одинокой пенсионерки, – Самс формулирует вывод: «Зя. Мыть. Моти» – нельзя мыть Бегемотика. В Москву он возвращается с новым любимым словом, которым здесь некого назвать, и оно демонизируется. «Муха! – умудрённо объясняет Самс, чуть что-то заболит. – Муха акисила». В прошлом году я носилась за ним по придорожным кафе с пиалкой пельменей в руках: радостью, что бегает сам, он делился с каждым столиком. В этом таскала камни – а все песочницы тут из камней, и не для игры, а для стройки, и это стало для Самса открытием лета, – и боялась забыть дома самосвал и бульдозер, купленные тут же, на базаре, с лотков игрушек мейд ин Чайна и Узбекистан. К концу отпуска не осталось модели машины, которой бы у нас еще не было, вот разве… – и в последний перед вылетом день мы покупаем бензовоз, который Самс обнимает нежно весь день и весь перелет и ритуально разламывает только в Москве. Впрочем, бульдозеры помогали ненадолго: с прискорбием амбициозного, но ленивого родителя я замечаю, что игрушки, игры, раскраски, конструкторы сами по себе увлекают ребенка только до той минуты, когда он сообразит, что его оставили с ними одного. И это уже мое открытие лета – что Самс, в обход рассуждений о пользе социализации и поперек уловок адаптации, без подсказки мамы, которой бы такое в голову не пришло ни в его, ни в ее теперь возрасте, прошел и сел на разгоряченный за день асфальт у чужих садовых ворот на улице с частными одноэтажными домами – потому что так делали собравшиеся тут со всей улицы дети, а ему хотелось показать, что он как они, он с ними, он один из них. Рассевшись, он весь разнежился, как влажный бок на пляже, и выдохнул так счастливо, как никогда ни от одной машинки, даже от внушительных размеров гусеничного экскаватора, щелкающего стрелой и кабиной в повороте. Вокруг этого экскаватора вышел спор. Бабушка – а на самом-то деле прабабушка, которая старше двухлетнего Самса на восемьдесят девять лет, – предпочитает бензовозы: то есть игрушки круглые на ощупь, как ее Бегемотик, чтобы никаких углов, а то не дай бог уколется, и ты опять ножи забыла от края стола отодвинуть, а он хватает! И новый экскаватор брать в кафе не велела: большой, угластый, опасный – вы кушать идете или играть? «Я – кушать, пока он – играть», – был бы честный ответ, потому что накормить Самса в кафе чем-то кроме ломтиков картофеля фри я отчаялась. Уходя, мы продолжали препираться на весь подъезд, пока бабушка дообосновывала свое неприятие экскаватора – а я отбрыкивалась уклончивыми междометиями, но в кафе увидела неожиданный довод в свою пользу. На полу перед топчанами и обычными столиками с креслами играл местный мальчик – как выяснилось, внук сотрудницы, – и чем же? Точно таким, гусеничным и резко щелкающим в повороте экскаватором, только на размер больше! Нечего и говорить, что Самс тут же уселся рядом, и они защелкали стрелами вместе. В другой раз мой обед спасают две девочки, сначала не пускавшие Самса на качалки, а потом – на заметку молодой свекрови: никогда не суди о девочках по первому впечатлению! – носившиеся с ним за руку за топчаны и обратно, повторяя очень подходящую к контексту фразу, только что ими у Самса и подхваченную: «Там тупик!» Без девочек мы в ожидании заказа играем в лису и зайца под рефрен из мультика «Жихарка»: «Беги, заяц!» – так что разбередили даже воображение седого шашлычника, в кои-то веки покинувшего свой привилегированный кухонный домик, чтобы раскрыть мне глаза: «А он у тебя – шустрый!» Дома Самс таскает бабушку за фартук из комнаты в комнату – потому что я научила его игре «возьми маму за хвостик». На набережной сухого, заросшего арыка, по дну которого пытаются рассекать две отчаянные подружки на роликах и самокате, он долго возится, низко склонившись над подолом моего желтого платья в декоративную дырочку. Оказалось, искал, как засунуть пальцы в декор, чтобы удобнее было «за хвостик» вести – и уж этому я его точно не учила. С бабушкой он не церемонится – и, не ища подходов и ухватов, с разбегу прыгает на нее, доставляя себе и мне радость слышать ее совершенно детский, как на лихой карусели, испуганный взвизг. Кстати, впервые на карусели – недоломанной с самолетами, новенькой поющей с лошадками и в одиночестве на пустом поезде за рулем – мы покатались тоже этим летом в Киргизии. Здесь не то что в московской однушке – всегда есть другая комната, куда можно отбежать и взывать оттуда к маме, если кажется, что она слишком увлеклась сборами шопперов для прогулки. Навязчивая и грубая, на вкус раздосадованной мамы, игра эта вскоре получает глубокий, нам обоим дорогой смысл, когда однажды нам посчастливилось спасти кота. Мяукающего котенка, которого во всех Самсьих книжках с дерева снимают люди на спецлестнице в спецодежде. Но тут степенные бабы во дворе были неколебимы: слезет сам. Под деревом собрался рокочущий кворум дворовых детей, у которых Самс быстро научился тянуть к дереву пустую ладонь и вопить «кис-кис!». За двором виднелись дома с садами, но ломиться туда за лестницей я не решилась, а местным и в голову не пришло. С тяжелым сердцем я увлекла Самса прочь, оправдываясь перед собой, что бабам во дворе виднее, а нам пора в кафе ужинать, и после ужина, уже по темноте, я малодушно шмыгнула было мимо двора по набережной – как вдруг Самс спохватился: «Коть!» Пришлось свернуть – в ребячливой надежде, что с дерева больше не мяукнут и мы спокойно слезем с этой драмы. И в самом деле, во дворе стихло, все поразбежались, а четырехэтажный кирпичный дом прикрыл свет от недобитых фонарей у арыка – и только когда мы едва не ткнулись в дерево, расслышали притихшие, хриплые уже позывные. Мне вспомнился медведь – о котором прочувствованно рассказывала бабушка, тронутая этой историей: как пошла женщина в лес, встретила зверя да поклонилась ему в пояс и заговорила человеческим голосом, мол, мишенька, не тронь, детки малые, пропусти-дозволь, все дела. И мишенька пустил. Меня накрыло вдохновение, я засветила фонарь на смартфоне и, целясь сквозь высокие ветки в кота, принялась уговаривать: ну котик, ну давай, ну слезай, никто тебя не спасет, все кончено, выбирайся сам, как умеешь. Доброе слово и кошке хорошей лестницы не заменит, но то ли в пятне света кот лучше пригляделся к далекой земле, то ли отчетливо понял, что больше некому отсюда тянуть к нему неисчислимые чумазые руки, – сработало. Кот решился и прыгнул – тупо свалился с дерева на землю и заорал пуще прежнего, проговаривая душевную травму, потому что телом казался вполне себе невредим. Запомнила я острее всего, впрочем, не то, как мы оказали коту срочную психологическую помощь, активизировав его внутренний ресурс спасения, – а то, как кота у нас тут же и увели. Девочка-дошкольница, до того принимавшая участие в операции только рассуждениями о коте, которому грозит на ветке уснуть, упасть и разбиться, подхватила спасенного, как дорогой трофей, и унесла в сгустившуюся дворовую ночь, велев Самсу, потянувшемуся было тоже приласкать кота: «Не ходи за мной!» Может, оно, впрочем, и к лучшему, ведь подруга устроила мне головомойку только за то, что на птичьем базаре Самсу посадили на ладонь птенца-перепёлку. Что бы мне выговорили за осязание целого кота? А вот за целую шоколадку «Алёнку» я сама бы устроила бабушке, которая выдает поштучно Самсу из набора, купленного мной вообще-то для нее, сладкоежки с едва ли не вековым стажем. «Сладкое и соленое, – поговаривает она, – я люблю сладкое и соленое, поэтому так долго живу». И однажды добавляет: «Хотя пора уже – прыг-прыг-прыг – и туда». Куда – туда, хорошо видно с балкона, выходящего на арык, проложенный в направлении горы, закрывающей горизонт не в таком уж и далеке, учитывая, что до горного курорта – как и до горного кладбища – от нашего дома в Джалал-Абаде можно дойти пешком. Призрак горы, где покоятся нашей бабушки мать и муж и в сухой до трещин земле над ними высится одинокая акация с крепкими длинными иглами, давно посаженная бабушкой выживать, как сумеет, установлен фоновым рисунком для открыточного лета Самсона у бабушки. Самс тут как в деревне из книжек: бегает по деревянному полу – линолеум только в одной из комнат, переливает на балконе воду в ведрах, рассыпает банку собранных бабушкой годы назад каштанов, кусает дыньку и катит арбуз, возится в пыли, гоняет кур, топает по заброшенным шпалам, давно превращенным местными барахольщиками из железнодорожных путей в торговые. В квартире нет газа и горячей воды, но солнце подогревает нам две полные кастрюли к завершению ежеутренней прогулки. Я почти не готовлю, местная вода легко отстирывает, Самс легонько толкает меня подбородком в грудь, чтобы я продолжала укачивать его на пружинах советских кроватей, а картофель фри в ближайшем кафе «Дастан» нам нарезают фигурно из натуральной картошки и жарят в масле, пока мы ждем-пождем его, будто невесть какого сложного блюда. Дома папа запрещает включать при нем песенки «Синего трактора», а тут бабушке понравилось: «Приятный голос», – и мы танцуем под «давай – угадай» втроем: она руками, я ногами, а Самс бегая вокруг нас. Из мешка лекарств, закупленных для отпуска с ребенком еще в прошлом году, нам, слава богу, пригождается только перекись для лопнувшего на детской ступне натоптыша. Ту же перекись предложу я и бабушке, когда она в кровь расковыряет венозный синяк на ноге. Мне страшно смотреть, и я боюсь последствий – а ей ничего, и марлечку велит не менять, эта советская, хранится десятилетиями, так чего ж теперь тратить? Бабушка с удовольствием вспоминает, как муж прозвал ее за такие фокусы «пещерным человеком». Ведь и это – один из секретов ее долголетия. Все покинувшие пещеры, нежные, боящиеся, брезгующие сыпать соль на язык, как она, и подъедать конфеты мешками, – уже там. Ушли на гору и к себе не принимают – как то ли жалуется, то ли хвалится бабушка. Избегают и после смерти, как разбегались при жизни. Костюмчик цвета льна, и фактурой, без сомнения, из того времени, когда синтетика еще не в ходу, пошитый бабушкиными руками для сына-первоклассника: свободная кофта с воротником-галстуком и широкие брюки, – этот костюмчик бабушка предлагает нам забрать для жены и дочери давно выросшего и даже переросшего жизнь первоклассника, но на том проводе опасаются. Удачно, что приправы, курут и чай, прикупленные на сувениры, не лезут в чемодан – а то как бы я объяснила бабушке, почему не берут костюмчик. Жена первоклассника слышала от дочери, ходившей к гадалке, что в Киргизии на покойного мужа наложили страшное проклятие. Какое-то мусульманское, на смерть от вина. И хотя дело давнее, а для первоклассника, пошедшего в школу еще в Баку, и вовсе будущее – вещей из Киргизии она боится. А после ее пояснений забоялась и я. «Будь у меня такая драгоценность – костюмчик папы, – проникновенно и не без упрека мечтает бабушка, – я бы свернула его и положила под голову, как подушечку». Бабушка – последняя хранительница долгой семейной памяти и потому ругает меня, что повыбрасывала уже столько пакетов из-под соков, поглощаемых Самсом литрами через соломинку: она бы все их высушила и сберегла. Бабушка – та, что в четырехлетнем возрасте, за руку с мамой, сплавала по Волге в село, которое теперь навсегда по ту сторону зеркала: затопленное Макарьево на притоке Малый Иргиз, где вместе пели в церковном хоре, выросли и поженились ее родители. Бабушка – та, у кого я вдруг добиваюсь правды, что за космонавт поднял меня на руки для фотографии на Красной площади: со слов мамы запомнила невероятное – будто сам Гагарин, погибший за много лет до моего рождения, но оказалось – иностранец, году в восемьдесят четвертом, и на руки не поднял – побоялся, так что поднял и сфотографировался так, втроем со мной и залетным космонавтом, готовивший сюжет о нем советский журналист. И бабушка помнит достоверно, потому что это, оказывается, она, а не мама, случайно проходила в тот день со мной и попала в безвестный репортаж века. Бабушка – ключевая фигура семейной памяти еще и потому, что если для нее все началось в Макарьеве Балаковского района Саратовской области, то для меня точка отправления – она сама. Пока тетя переживает о злонамеренном костюмчике первоклассника, я проживаю наш с мамой семейный миф о психологическом проклятье и выспрашиваю бабушку, как она познакомилась с дедом тогда, в Баку. Ведь если бы не познакомилась – ничего бы и не было. Моя мама и ее брат бы не родились – воплотились бы как-нибудь иначе, в более функциональной, как говорят психологи, семье, и моя мама бы счастливо вышла замуж, и мой дядя не сгинул бы от вина. Прямая линия зависимости, которую мама провела много лет назад, когда связалась, как выразилась, с моим отцом, чтобы отработать карму. Докушать говна, довыговорить обиду, дозлиться. И про первую жену брата говорила: нашел такую, как мать, – хотя сама бабушка считает, что та, первая, запала на деньги, которые ему родители высылали в университетский Томск. Бабушка ставит мне в образец свою семью, где никогда не ругались, не кричали, не дрались, и, когда я хмыкаю, откликается с вызовом: что, ну, говори? Но мне самой нечего сказать – а мама, которая не полезла бы в карман за доказательствами, год назад умолкла навсегда. Сама же из детства я помню, что мы-то с бабушкой точно не подрались – однажды только застыли в недвусмысленных угрожающих позах друг напротив друга, – и что мама моя предупреждала ее обо мне: только тронь. В единственный год, полностью прожитый там, у бабушки, перед тем как ей поставили скоропостижный диагноз здесь, в Москве, мама жаловалась, что ее достают пустыми разговорами: бабушка, мол, хочет, чтобы она села и слушала ее неотрывно, хотя все, что ей могут тут сказать, мама выучила за годы и с юности знает наперед, – и мне была до злости понятна мамина досада. Но этим летом бабушка свидетельствует мне сама: я, мол, расчувствовалась, пришла и села поговорить, а Женя сказала, что ей эти разговоры мои неинтересны. «Неинтересны! – повторяет она и разводит руками. – Вот так!» Я тронута ее кроткой печалью и понимаю, что в той ситуации обиженная – и она. Но и меня саму «сесть и слушать» бабушку уговаривает моя подруга, процитировавшая мне на память Клайва Льюиса: мол, если бы сам Господь попросил тебя скрасить последние дни и годы этой старой женщине, разве бы ты не… В том и горечь, что не. Что я для того и привезла сюда сына на полные четыре недели – чтобы ничего не скрашивать, не сидеть и не слушать, не вступать в контакт. И когда я после увещеваний подруги впервые не прячась смотрю в глаза бабушке, которая после утраты дочери видит как в тумане и подолгу ловит оставленный ковшик в пустом тазу, – к моим глазам подступают слезы, не связанные ни с сочувствием, ни с раскаянием. Это подкатывает всё не выговоренное прямо за годы и с юности. Даже решившись послушать, я ставлю условия, будто удерживаю рубежи: говори, мол, про себя – а про теток не надо. Мне и правда неинтересно слушать о том, кого из женщин, вполглаза приглядывающих за ней, одинокой русской старухой в киргизском областном центре, она теперь подозревает в предательстве, а кому готова наконец доверить запасные ключи, чтобы в случае чего не ломали дверь и не лезли через балкон. Тем более что предпочтения ее меняются что ни день. Но бабушка опрокидывает мои заслоны неотразимым доводом: «Я думаю, нужно выслушивать того, кто говорит». И добавляет, прочерчивая границы со своей стороны: «Не перебивая». Мне интересно послушать о прошлом – о самой бабушке, о ее маме, а особенно о моей маме в детстве, – так что я даже готова напороться на шипы старых родительских попреков: моя мама в детстве не спросившись записалась на спортивную гимнастику и – пожалуйста, сломала руку, мама что ни вечер ходила по соседкам-подружкам, мама училась хорошо, а брат ее все же лучше. Так что я даже рыдаю, выдвигаясь в очередной утренний рейд к базару с детской коляской – а куда тут еще ходить? – и обещаю себе выбить для мамы у бабушки посмертное опротестование всех попреков, и, навалившись с напором многолетнего умолчания, выбиваю, и слышу: ну что ты, это же мой ребенок, как я могу его попрекать? То же самое, вспомню потом, говорила мне моя мама в последние месяцы: ты же мой ребенок, как я могу на тебя обижаться? А я вот могу. Уехав к бабушке, я ухожу в сопротивление. Вечерами на подогретых улицах под сенью скукоженных от жары вишен и орехов раскидистых, будто пальмы, я сама себе противна: постоянно гоню ребенка на шаг вперед от себя, а сама забегаю на два. Гуляя, ищу, где ему поиграть в камни, на камнях прикидываю, когда сорваться в магазин, к магазину подхожу, заранее изводясь ожиданием ужина в кафе, а за ужином тяжело приподнимаю мысль об арбузе, который с первой лапой темноты надо выкатить из-под стола, разрезать и съесть на троих. В одно воркующее утро, когда мне удается не дергаясь понежиться с Самсом в кровати, почитывая и болтая, я вдруг дохожу до того, что сердито шлёпаю ребенка, требуя, чтобы он вспомнил, куда только что унес мой плеер. Вампир – тот, кто не переносит, если другого не удается включить по требованию. Меня выводит из себя, что и старой, и малому безразлично, куда делся один из главных атрибутов моей от них душевной эмансипации. Бабушку доводит, что я не признаю себя виноватой: ведь это я не убрала плеер с подушки, так что Самс имел все основания утащить его за провод наушников и вернуться с одним только проводом и простодушной жалобой: «Нет преп» – нет, мол, к шнуру прицепа, а сама бабушка имеет право мне не сочувствовать, потому что накануне уже приносила мне оставленный на кровати плеер завязанным в пакетик, как не опознанную улику. Невероятным рывком интуиции я нахожу пропажу в прихожей за скамьей, прикрытой полуоборванным занавесом из прокрашенных под морской пейзаж деревянных трубочек, которые я в детстве любила перебирать, а Самс грызет. И приглашаю бабушку порадоваться за меня – скорее назло, потому что она отвечает, что не может радоваться, пока печалится, ведь мне еще улетать, а этак я всё в аэропорту растеряю. Ну и правильно, значит, что, по многолетней привычке молчать, скрываться и таить, я не призналась ей, что уже посеяла тут рюкзак для закупок и упустила в кафе одну из детских машинок. Я сыта по горло разговорами о том, кто виноват, и попреками в спину. Когда в единственном походе под рюкзаком мои товарки вечером упрекают меня, что днем я подкусывала орехи на ходу и не поделилась, я запоминаю это как паттерн с детства несмываемого оскорбления. Ведь исправить теперь, вечером, когда переход завершен и орехи подъедены, ничего нельзя – а исправить было так просто, попроси они: поделись. Но так поступают, если нужен орешек, а не разборки. Я виновата, виновата, – раз десять бросаю я в лицо бабушке и добавляю: съешь это. Я хочу показать, что больше не играю в ее игры – но она принимает пас и отзывается тем, что я выучила на годы и с юности знаю наперед: что ребенок не создает проблем, а я скандалю, что мой муж спокойный, а я ненормальная. И вывод, кто бы сомневался: она бы на месте моего мужа на мне не женилась. Не бог весть какой статус – замужем, а и в нем боишься, что разоблачат. Однажды я нарисовала психологу образ закупоренного бочонка в трюме, куда не проникает свет: так чувствую я себя, когда меня с нежностью обнимает муж. Понимаете, объясняю, вдруг он не разобрался – и любит плохого человека? Психолог внушительно смотрит на меня и говорит: вас можно любить, даже если вы плохой человек. Мы препираемся с бабушкой из-за плеера, из-за экскаватора, из-за игрушки-конструктора: она бы такую не купила – а я купила и мучаюсь, – из-за влажной уборки, с которой я вожусь слишком долго, и даже из-за ослышки однажды, когда я на радостях в видеочате сообщаю мужу, что у нас сейчас ночь, а бабушке кажется, что речь шла о часе ночи и она твердит, что я ошиблась, так же настойчиво, как я доказываю, что вообще не говорила о времени и ошибиться, значит, не могла. Я бы так – а я бы этак, я бы да – а я бы нет. В последний раз, когда беседа сорвалась в этот порочный круг, я вышла из общения навсегда. Но то была моя бывшая лучшая подруга – и мама еще сказала: радуйся, что не родственница, что можешь просто уйти. От бабушки не сбежишь, и хотя за годы и с юности я опробовала много лазеек – этим летом мне необходимо найти к ней подступы. Бабушка донимает меня утверждением, что я веду себя как двухлетка, даже младше Самсончика, но когда она выдает итоговую характеристику: «капризная мамочка», – я вспоминаю, что даже плохого человека можно любить. И с озорством двухлетки выбираю то, что ценнее: пусть бабушка любит меня не хорошей – а капризной, как есть. «Я по крайней мере ничего не забываю», – гордится она, и тут уж я ловлю ее на лакировке прошлого. А как же керосинка, которую она оставила гореть дома с двумя маленькими детьми и пошла на базар, а когда вернулась да увидела, что разгорелось, обрушилась на детей – нет, поправляет она себя, я их не била, но я… я подумала на них. Да, как я подумала на Самсона, потеряв плеер. Меня потряхивает от возмущения, когда бабушка говорит, что ее идеал – «хорошие отношения». Но, поразмыслив, я понимаю, что в том и дело: идеал – это требование, непомерное требование к жизни, которая злит тем сильнее, чем меньше прислушивается к пожеланиям. На требование бабушки как-то раз отозвался только ее отец – когда по ее приговору убил домашнюю их овчарку, задравшую соседскую курицу. Нет лучшего способа понять, до чего ты плохая мать, нежели отправившись с ребенком на лето к бабушке. Но нет и лучшего времени, чтобы принять это. Убить не собаку – а свои ожидания. Я вернулась в Москву с чувством, что снова не провела идеального лета, которое может ведь оказаться прощальным. Но что сказать о бабушкином прощании с сыном? Таким же летом, встреченным в Джалал-Абаде после десятилетий разлуки: в ее Среднюю Азию он разве только звонил со своего Дальнего Востока, куда уехал после учебы вслед за второй женой, – она доигрывает в реконструкцию детства и запирает его, без двух лет пенсионера, в квартире, откуда он в юности упорхнул в Сибирь. Не пускает его, взрослого сына, проводить меня в аэропорт вместе с его сестрой – моей мамой. «Как так, – излагает она мне, вероятно, дословно, тогдашнюю свою обиду, – столько не виделись – а он рвется уехать?» Идеал хороших отношений в действии – если бы не два «но». Он не уезжал – уезжала пока только я, а они с мамой на другой же день вернулись бы обратно в Джалал-Абад. И – оставшись вдвоем в семейной обители, мать и сын, не видевшиеся много лет, опять не пересеклись: переполненная обидой, она ушла в свою комнату и закрыла дверь. Не скажешь, нет, что у мамы моей и ее брата было идеальное детство. Но было ли оно у их матери? Как родовую притчу, пересказывает мне бабушка откровенную, но немногословную беседу с моей прабабушкой: «Мама, а почему ты меня никогда не наказывала?» – «А ты не заслуживала». – «Мама, а почему ты меня никогда не обнимала и не целовала?» – «Всё тут», – вздыхает моя прабабушка и прижимает руку к сердцу.