Ностальгия по настоящему. Хронометраж эпохи
Рашен бред?
Прилетел он в Россию, везя в чемодане русскую ушанку, которую одолжила ему Джин Стайн, но, увы, дороги наши развезло, в феврале шпарило солнце – художнику так и не удалось пофорсить в русских мехах.
Индейское чувство дружбы и верности неистребимо в нем. Когда в так называемые застойные годы мне было худо, когда меня сильно прижали, вдруг сквозь мировые хрипы и помехи голос Роберта Раушенберга наивно прокричал мне по радио «Голоса Америки»: «Андрей, как ты, что с тобой? Нам не хватает тебя, мы о тебе думаем!» Это не помогло, но поддержало.
И вот кто бы мог подумать, что через несколько лет у нас откроется гигантская ретроспектива RR, бунтаря, «хулигана, шарлатана, облапошивающего наивные массы миллионеров путем скандалов, шута капитализма», как характеризовали его у нас раньше, и «выдающегося мастера мирового искусства», как характеризуют ныне. Тысячи москвичей, размышляя над его работами, становились как бы соавторами художника. Раньше я один из нашей страны был его соавтором, теперь – тысячи.
То-то радовалась бы Таня Гроссман!..
А что стало с самой Таней? Она растаяла в мироздании тихо, светло, как и жила, и физический облик ее остался лишь в выпуклом отпечатке RR – ее белая бумажная посмертная маска. Осталась незавершенной ее идея моей последней книги – лишь наполовину выполненная. Обложка ее должна быть стеклянной, полой внутри. «А» и «V», смыкаясь вершинами, составляли внутри прозрачной обложки треугольные песочные часы. В них был насыпан тончайший золотой песок с берега Лонг-Айленда. Когда обложку открывали, песок пересыпался, вместе с золотыми и кварцевыми песчинками пересыпались микроскопические красные и черные ракушки. Вечность, шелестя, пересыпается. В хрустальном гробу.
Что же отпечатает прибой?Ритм веков и порванный «Плейбой»?Что заговорит в Раушенберге?«Вещь для шины и ракушек пенья»? …Не понять Америку с визитомПраздным рифмоплетам назиданья,Лишь поймет сообщник созиданья,С кем преломят бутерброд с вязигойВечности усталые Сизифы,Когда в руки въелся общий камень.Амен.Мы пытаемся понять душу Америки, но как понять ее без Раушенберга?
Еще Шпенглер противопоставлял Культуру цивилизации. Николай Бердяев писал в книге «Смысл истории»: «В быстром, все укореняющемся темпе цивилизации нет настоящего и будущего, нет выхода к вечности… Культура же пыталась созерцать вечность. Это ускорение, эта исключительная устремленность к будущему созданы машиной и техникой. Жизнь организма более медлительна, темп не столь стремительный… Цивилизация есть подмена целей жизни средствами жизни, орудиями жизни».
RR пытается создать Культуру продуктами цивилизации. Повторяю, он пишет асфальтом, бейсбольными мячами, газетами. Я бы создал сейчас кастрюлю из газетных полос – так информация проникла у нас в быт, в кухню и столовые. RR идет не только от Марселя Дюшана, но и от Леонардо.
Как бы символом естественного организма, биологического развития он выбрал черепаху. В его доме вместо экономки живет живая черепаха. Она помогает художнику по хозяйству.
Серебряная брошка черепашки поблескивает в петличках поклонников художника – она стала эмблемой нашей выставки. На плакатах его мировой программы «Р.О.К.И.» черепаха тащит пол земного шара вместо панциря.
«Как предполагают, в год Змеи…» – предполагал ли я, написав так в 1977 году, что следующий год Змеи, 1989-й, принесет нам ретроспективу Роберта Раушенберга в Третьяковке?
Голова Змеи того года удивительно напоминает голову его смышленой черепахи.
Черепашка – герб?Безумный рацио-век.Ледяное пламя
В июле 1997 года, шевеля усами, Режис Дебре, легендарный сподвижник Че Гевары, проведший годы в застенках, а ныне ставший философом телекоммуникаций, вспоминал, как он студентом протискивался на мой вечер в парижском театрике «Вьё коломбье».
Этот вечер был историческим для Парижа.
Я смущенно потупился.
– Да нет, – засмеялся он. – Я не умаляю ваших заслуг, конечно, но историческим событием было то, что в зале впервые находились вместе два великих врага и гениальных поэта, два былых друга – Бретон и Арагон. Троцкист и сталинист. До сих пор они не встречались.
Я помню, как в темном зале было два водоворота, как в омуте. Если арагоновцы хлопали, то бретонцы враждебно хранили молчание, и наоборот. Зал был похож на электробритву с двумя плавающими ножами.
Перед смертью Арагон тосковал о друге. Но так и не удалось встретиться.
Арагон лежал навзничь на своей исторической кровати. Аристократическая голова с пигментными пятнами была закинута на подушки. Губы сжаты добела. Модные плечи его вечернего концертного пиджака недоуменно подняты. Еще не сложенные на груди, сухие, нервные кисти рук с рыжими волосинками, оправленные в белые манжеты, были выпростаны поверх покрывала. Они впились в простыню, как кисти пианиста хищно вжимаются в белую клавиатуру.
На осунувшемся лице застыло состояние напряженности и какого-то освобождения, будто он, прикрыв веки, прислушивается к чему-то неведомому еще нам.
Что за музыку нащупал он, что за вещий, скрытый от нас пока что смысл?
На правом безымянном пальце тяжелел перстень. В левой петлице мерцала овальная перламутровая брошь с вензелем «Э». Спинка кровати вплотную была придвинута к стене, где, как иконостас, были с давних пор приклеены им фотографии Маяковского, Асеева, Бурлюка и футуристов. Прямо над затылком белела шутейно повешенная им табличка на русском: «Место не занимать». Повешенная над кроватью как постельный юмор, она приобрела сейчас смысл иной.
Всеобщего доступа к телу не было. Опасались провокаций. В пустынной спальне, в коридорах его палаццо стояла гулкая вековая тишина. Картины выходили из рам. Из-за окон доносилось беспечное парижское Рождество.
Все газеты посвятили ему номера и полосы. «Монд» дала шапку: «Безумец века». Как и при жизни, его превозносили и освистывали. Странно было читать эту сладострастную брань над великим усопшим. Сейчас стало престижно его бранить. Но каждый француз, даже самый ругатель, просветлев, скажет, что Арагон – поэт нации, недосягаемый гений стихии слова. Давал ли поэт повод для нападок? Конечно, он не был безгрешен. Каюсь, я сам считал его за ортодоксального сталиниста и, по узости своих взглядов, не все принимал. Но он был Поэтом.
Народ грехи прощает за стихи,грехи большие за стихи большие.Я виделся с ним не раз, и в его седом палаццо на рю де Варенн, и на Монмартре, и в Москве, и в предутреннем кафе с алой певицей, и на поэтических вечерах. От частоты встреч он как-то приблизился. Между ним и вами вечно существовала дистанция, как стекло охраняло живописный шедевр. В белизне его головы и белков глаз, в нервной фигуре его была холодящая пылкость, какой-то ледяной огонь, была пузырящаяся горячность сухого льда.
Безотцовщина в нем мстила пресыщенному обществу, бросающему своих детей, у него, незаконного сына шефа парижской полиции и профессиональной путаны, были свои счеты с временем, это было незатягивающимся черным провалом его сознания. Он вынужден был называть свою мать «сестрою», чтоб не компрометировать ее перед клиентами. Во время войны он получил телеграмму: «Ваша сестра умерла».
Под конец жизни поэт обрел вторую молодость. Его белые кудри над черной фаустовской бархатной крылаткой и цветными чулками мотались по Елисейским полям, пугая ночных прохожих. Он подбегал ночью к статуям Майоля, млеющим на лунном газоне перед Лувром, пылко обнимал и чувственно целовал их. Обескураженный полицейский урезонивал: «Господин, по газонам ходить воспрещается». – «Ну погоди, – сверкал глазами безумец века, – через час ты сменишься на дежурстве, и я тогда перетрахаю их всех».