Восемь белых ночей
– Пробудем минут десять, не больше, – постановила Клара, когда мы с ней добрались до выгороженного пункта медицинской помощи и двинулись вспять, протискиваясь сквозь толпу, – и наконец столкнулись с другими из нашей компании, они пробирались к поперечному нефу. – Напрасные евреи, – добавила она, имея в виду нас всех.
Мы отыскали свободный уголок, где можно было прислониться к стене, в одной из сводчатых часовен и стали рассматривать туристов, вслушиваясь в звуки органа в стиле нью-эйдж, который пытался звучать вдохновенно.
Наверное, сочетание Клары, храма, снега, музыки, романтики во французском духе и свечей, которые все мы зажгли, загадав про себя желания, навело меня на мысль о фильмах Эрика Ромера. Я спросил Клару, видела ли она их. Нет, впервые слышу. Потом поправилась: это у него персонажи только и делают, что говорят? Да, совершенно верно, ответил я. Добавил, что на Верхнем Вест-Сайде как раз проходит ретроспектива Ромера. Она спросила где. Я ответил.
– Для кого-то из этих туристов это, наверное, волшебное действо: приехать аж в самый Нью-Йорк бог весть откуда и попасть прямо на рождественскую мессу, – сказала она.
Она сколько себя помнит, столько сюда и приходила. Я вообразил ее вместе с родителями, потом – одноклассниками, любовниками, друзьями, теперь – со мной.
– Когда-нибудь поперечный неф откроют, и этот собор наконец-то будет достроен. – Я вспомнил, что читал где-то: у собора закончились средства, уволили всех резчиков, каменщиков, убрали инструменты. Через сто лет, может, и начнут – а может, не начнут – достраивать.
– Человек, который положит последний камень, пока даже не родился.
То были последние слова любительницы вечеринок, после чего она собрала всех и погнала к центральному входу. Вот что нужно, чтобы оценить масштаб, подумал я. Газовые рожки прошлого века и последний резчик – через век после нынешнего. Чувствуешь себя совсем, совсем ничтожным: наши пересуды, вечеринка, невысказанные укоры и упреки, ночь на балконе с видом на луч, который пробирается сквозь серебристо-серую ночь, а мы ведем разговоры о вечности – сто лет спустя кому это будет ведомо, интересно, актуально? Мне. Да, мне – точно.
Когда мы зашагали по снегу обратно, они с кем-то из нашей компании, мне еще незнакомым, вырвались вперед, схватившись за руки, а потом принялись швырять друг в друга снежками. В сторону от центра машин совсем не было, поэтому мы шли собственно по Бродвею, чувствуя себя выдающимися пешеходами, вернувшими себе власть в городе. Наконец, перед самым входом в парк Штрауса, Клара вернулась ко мне, взяла меня под руку и потребовала, чтобы мы вместе прошли через парк – любимое ее место на всем свете, как она сказала. Почему? – спросил я. Потому что он в самом центре всего и по сути нигде, в ином измерении – укромный, потайной, ни с чем не соприкасающийся, приватный альков, куда заходишь, чтобы повернуться к миру спиной. Или залечь на дно, сказал я, пытаясь подшутить над ней, над нами, даже над памятником Памяти, которая тоже, сказала она, залегла на дно. Действительно, статуя крепко задумалась, ушла в себя, окутанная «колючим, яростно-белым снегом в вихре пурги» Хопкинса. Хочется рюмку крепкой водки, чтобы топила лед, сказала она, когда мы выходили из парка. А потом – что-нибудь сладкое, типа десерта. Да, типа Хопкинса, добавила она. Почему я сегодня так счастлив? – хотелось мне спросить. Потому что ты меня влюбляешься, а мы следим за процессом, ты и я. В очень замедленном темпе. Да кому это ведомо? – спросишь. Ведомо мне.
Мы все набились в лифт, сбросили пальто в гардеробе и помчались наверх, обратно в оранжерею. Со столов убрали, перекрыли их к десерту, поставили новые бутылки. Когда всем налили водки, я решил выдержать паузу и, когда нас повторно обнесли десертом, начать подавать знаки, что мне пора уходить. Был уже третий час ночи. Чем старательнее я изображал скрытое беспокойство, намекая на скорый уход, тем сильнее мне хотелось его ускорить. Наверное, на деле я просто очень хотел, чтобы Клара заметила и попросила меня остаться.
Так в итоге и произошло.
– Ты правда уходишь? – Как будто она совершенно случайно подумала про такую немыслимую вещь.
– Как, уже уходишь? – воскликнул Пабло. – Ты же только пришел!
Я благожелательно улыбнулся.
– Я, – это «я» было густо подчеркнуто голосом, – налью ему еще выпить. – Это Павел. – Нельзя же уходить на пустой желудок.
– Да, такого мы не допустим, – согласилась Бэрил.
– Так ты уходишь или остаешься? – поинтересовался Пабло.
– Остаюсь, – сдался я, зная, что это не сдача, я поступаю так, как и хотел.
– Хоть с чем-то определился, – произнесла Клара.
Как мне нравятся эти люди, оранжерея, островок вдали от всего и всех, что я знаю. Укрыться от времени. Пусть так длится вечно.
– Вот, – сказал Павел, протягивая мне вместительную стопку. Я собирался ее взять, но он слегка отвел ее, пришлось чуть приблизиться – и тут он чмокнул меня в щеку. – Не удержался, – объявил он во всеуслышание. – Кроме того, он будет страшно ревновать, а я обожаю, когда Паблито ревнует.
– Нужно немедленно ввести противоядие, – заявила Бэрил. – Вопрос, позволит ли он.
– Может, и позволит.
– Наверняка, – сказала Клара с подчеркнутым равнодушием, разбередившим меня еще сильнее.
– Прежде чем погружаться, нужно спросить разрешения, – хихикнула Бэрил.
– Да не ты ему нужна. Впрочем, именно поэтому он и позволит тебе поцеловать себя так же, как она поцеловала тебя – во весь фронт, да еще и с трепетом. – Опять Ролло.
– Так и кто ему нужен?
– Она, – заявил Ролло.
– А он мне нет, – фыркнула Бэрил.
– Она залегла на дно, – пояснила Клара, имея в виду себя.
– А он – на лед, – добавил я.
Мы переглянулись. Веселье и единомыслие в наших взвешенных, на первый взгляд трезвых словах.
– Кстати, – сказала она, – ты ведь так и не знаешь моего полного имени. Клара Бруншвикг, пишется не по-людски. И раз уж ты спросил – да, я есть в телефонном справочнике.
– А я спросил?
– Собирался. Или должен был. Под префиксом «Академия-2»…
Как она виртуозно меня считывает – а я пока вижу ее на самом поверхностном уровне.
Брууншвейг, Бруншвиг, подумал я про себя, как оно пишется? Брансвик, Бранчвик, Бушвик.
– Записать?
– Знаю я, как пишется Бранчвайг.
И вновь, хотя и неохотно, я показал жестами, что собираюсь уйти. При этом мое желание услышать, чтобы меня попросили остаться, было настолько очевидно, что хватило одного слова Пабло и Бэрил – и я снова уселся, а в руках у меня оказался очередной бокал чего-то там.
Бэрил скользнула мимо, потом остановилась передо мной.
– Ты на меня сердишься? – спросил я.
– Нет, но у меня к тебе счетец. Потом рассчитаемся.
В конце концов мы все спустились по винтовой лестнице – оказалось, что вечеринка в самом разгаре, все, кто наводнял гостиную, сгрудились вокруг пианиста с горловым голосом, который, похоже, на совесть отдохнул, вернулся на прежнее место и пел ту же самую песню, что и несколько часов назад. Елка стояла на месте. И миска с пуншем тоже. Вот здесь Клара сказала, что у меня потерянный вид. А вон там Клара и какой-то тип, представленный ею как Манкевич, попросили всех помолчать, встали на две табуретки и запели арию Монтеверди. Звучала она две минуты. Но ей предстояло изменить мою жизнь, мой взгляд на очень, очень многие вещи, как уже изменили меня снег, луч прожектора и пустой заснеженный парк. Короткая пауза – и певец с горловым голосом вновь принял эстафету.
В начале четвертого утра я наконец сказал, что все-таки должен уйти. Рукопожатия, объятия, чмок-чмоки. По пути в гардероб я отметил, что вечеринка и не думает заканчиваться. Проходя мимо кухни, я уловил сладкий шоколадный, с примесью горячего масла запах – видимо, очередной эскадрон в бесконечном параде десертов или первый намек на ранний завтрак.