Восемь белых ночей
Я вновь подумал о тех влюбленных. Я мельком увидел их еще раз, у выхода – все ждали, когда перестанет дождь. Потом прошли годы. Потом появился некто, и, возможно, на первом свидании я тоже спросил, что она думает про Бетховена, – и тем самым поставил галочку напротив вопроса, обозначавшего вход в розовый сад. Мы тоже тогда ждали, когда утихнет дождь. Потом я пошел в кино один. Потом – с другими. Потом один. Потом снова с другими.
Как я посмотрел больше фильмов – один или с другими? Как мне больше нравилось? – гадал я.
Скажет ли Клара, что «одному» лучше, а потом – как раз когда я изготовлюсь кивнуть в знак согласия, передумает и возразит, что в темноте ей все-таки нужны тедругие – чтобы было кого пихнуть локтем?
Выяснилось, что на уже знакомой дороге на сей раз полно рытвин.
Может, стоит ей об этом сказать.
Удовольствие – слущивать с себя годы и обнажать перед ней свою суть – меня взбудоражило. Удовольствие хоть что-то сказать ей о себе взбудоражило меня.
Сказать: на миг я перепугался – вдруг я лишь вообразил, что ты сегодня со мной? Хочешь знать почему?
Я знаю почему.
Сказать ей, что думал про нее весь день, или обойтись намеком поуклончивее – что наша встреча перед входом в кинотеатр будто бы вырвана из всех фильмов, какие я видел, и предвосхищает развитие многих сюжетов Ромера? Можно сказать ей, что я долго бродил по городу в поисках открытых магазинов и все время думал только про нее, искал только ее, останавливался выпить кофе в твердой уверенности, что заметил ее, однако, понимая тщетность этой надежды, окидывал все эти места беглым взглядом и двигался дальше – а она в это время звонила мне миллион раз? Сказать ей, что заранее отрепетировал этот монолог?
Я вспомнил тускнеющее предвечернее солнце, как оно постепенно становилось одиноким и угрюмым после того, как я отобедал с Олафом, – меркнущий свет тянул меня за собой, когда я смотрел, как день пытается прекратить его страдания, – но на заднем плане все время маячила несбыточная надежда, что часы вернутся на сутки вспять и я окажусь в точности там, где был вчера вечером, прежде чем сесть в автобус М5 в сторону от центра, купить две бутылки шампанского, выйти из материнского дома и направиться в винный магазин…
Весь день я двигался в сторону от центра. Изучал ее территорию, расчислял границы ее территории. Неизменно встречаешь того единственного человека, которого не чаял встретить, – он идет на приманку желания, твоего желания.
А потом, испугавшись – вдруг мы столкнемся и она поймет, зачем я забрел в эти края, – я решил вместо этого отправиться домой. Когда я снова вышел из дома и доехал до кинотеатра, все билеты уже были проданы. Мог бы сообразить заранее. Рождество.
Когда она наконец села рядом, свет уже гас. Ни следа былой жизнерадостности. Она казалась встревоженной.
– Что такое?
– Инки плачет, – сказала она.
Она хочет уйти? Нет. Он вечно плачет. Зачем тогда она ему позвонила? Потому что он оставил чертову пропасть сообщений в ее голосовом ящике. «Не надо было звонить». На нас опять шикнули сзади. «Сам заткнись», – рявкнула она.
Мне, в принципе, была по душе ее колючая задиристость, но тут выходило слишком. Я подумал про беднягу Инки, плач по телефону, о тех мужчинах, что плачут по своим любимым Кларам – если мужчина рыдает в трубку, он погрузился в самое чрево отчаяния. Она ему сказала, что она сейчас со мной?
– Нет, он думает, я в Чикаго.
Я глянул на нее в недоумении – не потому, что она соврала, а по причине абсурдности этой лжи.
– Просто не буду брать трубку, – решила она.
От этого ей, похоже, стало легче на душе, будто удалось найти оптимальное решение, которое положит конец всем бедам. Она снова надела очки, отпила кофе, откинулась на спинку и явно приготовилась наслаждаться вторым фильмом.
– А чего он звонит, если думает, что ты в Чикаго? – спросил я.
– Он же знает, что я вру.
Она уставилась прямо перед собой, подчеркивая, что намеренно не смотрит на меня. А потом, хрипловато:
– Потому что ему нравится слушать мой голос во входящих сообщениях, ясно? Ему нравится оставлять длинные сообщения на моем автоответчике, которые я стираю, едва прослушав, и это чистая пытка, когда я с кем-то и он это знает, но все тявкает и тявкает, пока я не выйду из себя и не сниму трубку. Он знает, как меня достал. Ясно?
Это был голос ее ярости.
– Потому что он топчется на тротуаре, шпионит за мной и ждет, когда я зажгу свет в квартире.
– А ты откуда знаешь?
– Он сам рассказал.
– Пожалуй, мне не хочется в это лезть, – сказал я с подчеркнутой преувеличенной иронией, имея в виду: не хочу ничего добавлять, что впоследствии может ее раздосадовать, воспитанно ухожу за дверь с намеком на шутку, чтобы нам легче было вернуться к просмотру фильма.
– Не смей, – оборвала она.
Это «не смей» – как удар под дых. Она уже произнесла эти слова накануне – с тем же леденящим эффектом. Они заткнули мне рот. Они остались со мной до самого конца второго фильма – холодный отрывистый приказ не лезть, не приставать к ней с навязчивой добротой тех, кто вторгается, внедряется на частную территорию, куда их не звали. Хуже того – она смешивала меня с ним.
– Бродит под окнами и, как увидит, что я зажгла свет, рано или поздно звонит.
– Я его понимаю, – сказал я, когда после кино мы сидели в баре неподалеку от ее дома. Она любит виски и жареную картошку. Еще она любит иногда приходить сюда с друзьями. Виски здесь подавали в бокалах. Виски мне понравился, а еще я съел часть ее картошки.
– Ах, ты его понимаешь. – Молчание. – Понимай сколько вздумается. Какие вы все понятливые.
Опять молчание.
– Если честно, я его тоже понимаю, – добавила она через миг. Еще подумала. – Нет. Ни черта я не понимаю.
Мы сидели за старым квадратным деревянным столиком в дальней части ресторана, который, по ее словам, нравился ей, потому что в будни, поздно вечером, особенно когда в зале пусто, тут иногда разрешают курить. Бокал стоял перед ней, локти она расправила на столе, в пепельнице дымилась сигарета, а между нами стояла крошечная зажженная свеча в бумажном фунтике, точно крошечный котенок, свернувшийся в закатанном носке. Она подтянула рукава свитера, на костлявых запястьях, покрасневших от холода, проступил пушок. Свитер был очень просторный, крупной домашней вязки, с начесом. Я подумал про вереск, про теплые зимние платки, про разгоряченные голые тела в овчинных шкурах.
– Давай о чем-нибудь другом, ладно?
В этом звучали легкая досада, скука, раздражение.
– Например? – спросил я.
Она правда верит в разговоры по заданной схеме?
– Можем поговорить про тебя.
Я качнул головой, в смысле: шутишь, да?
Она качнула головой, в смысле: вовсе я не шучу.
– Да, вот именно, – сказала она, как бы отметая всякую возможность колебаний с моей стороны. – Поговорим про тебя.
Интересно, потому ли она вдруг выпрямилась и подалась через стол в мою сторону, что ей действительно было любопытно, или ей просто понравилась эта смена роли с бедная-тетенька-у-которой-проблемный-бывший на роль ведущего перекрестный допрос?
– Да и сказать-то почти нечего.
– Говори!
– Говори… – повторил я ее распоряжение, пытаясь сделать это беспечно. – Чего говорить?
– Ну, для начала – почему тебе почти нечего сказать.
Я не знал, почему мне почти нечего сказать. Потому что я очень немногое готов о себе рассказывать, не убедившись, что это безопасно, – да и даже тогда?.. Потому что тот, кто я есть, и тот, кем хотел бы быть, на тот момент, когда мы сидели в баре, окончательно рассорились? Потому что я сейчас ощущаю себя тенью и не могу понять, как ты этого не замечаешь? Чего вообще она от меня ждет?
– Все что угодно, кроме душеспасительных банальностей.
– Душеспасительных банальностей не будет, обещаю!
Ей, похоже, понравился мой ответ, и она с азартом ждала продолжения – как ребенок, которому пообещали интересную историю.