Восемь белых ночей
– И?
– И? – переспросил я.
– И продолжай.
– Все зависит от того, сколько ты денег попросишь.
– Кучу. У других спроси. Ну так почему тебе почти нечего сказать?
Хотелось сказать: я не знаю, как подступиться к ее вопросу, он настолько прямолинеен, что околичностями не отделаешься, вот я и впал в ступор – в полный ступор, о котором мне пока не хочется говорить, полный ступор, который разделяет нас, Клара, и громко кричит, чтобы о нем поговорили. Розеттский камень в розовом саду – вот что я такое, Клара. Дай мне кусок пемзы, и настанет моя очередь отскоблить всю уклончивость от моего нёба. Моя пемза, твоя пемза, нужно было принести мою с собой, бросить на стол и сказать: «Вот у пемзы и спрашивай». Что ей интересно: чем я занимался в последние пять лет, где побывал, кого любил или не смог любить, о чем мечтал, отдельно днем и ночью, в каких мечтах даже и признаться боюсь – а ну, давай, выкладывай? Вот у пемзы и спрашивай.
– И не нужно мне некроложную версию тебя. Давай настоящую.
Спроси у пемзы, Клара, спроси у пемзы. Даже она знает лучше, чем я.
Я поднял глаза, окончательно сконфузившись. Тут и почувствовал: слова того и гляди сорвутся с губ. Она глядела на меня дольше, чем я ожидал. Я не отводил глаз и надолго задержал ее взгляд, думая, что она, кажется, задумалась и по чистой рассеянности не разрывает этот обмен взглядами. При этом ее молчание ничего не прерывало, мыслями она прочь не унеслась. Просто смотрела.
Я отвел глаза, сделав вид, что погружен в глубокие и далекие мысли и пока не совсем придумал, как ими поделиться. Следил, как ее пальцы складывают уголки квадратной бумажной салфетки вокруг основания бокала. Поднял глаза – ее взгляд все еще прикован ко мне. А я так ничего и не сказал.
Я подумал: интересно, со всеми ли она так – просто удерживает взгляд, не набивает молчания словами, просто смотрит вам прямо в лицо, а потом пробуравливает все ваши хрупкие мелкие преграды и, не отводя глаз, улыбается тускло-озорной улыбкой, едва ли не забавляясь тем, что вы наконец сообразили, что она сообразила, какой вы на самом деле.
Уставиться на нее в свою очередь? Или в ее взгляде нет никакого вызова, невысказанного послания, которое нужно перехватить и расшифровать? Может, это взгляд женщины, способной с легкостью ошеломить вас своей красотой, и вот, достигнув нужного эффекта, она все равно задерживает взгляд на вашем лице и не отпускает, прежде чем не считает все хорошие и дурные мысли, которые взгляд этот там распознал или сам же туда и подбросил – натягивая нить разговора, обещая близость раньше времени, требуя близости, как требуют безоговорочной сдачи, прорываясь сквозь укрепления ненавязчивой беседы задолго до того, как на них разместили контингент предварительных дружеских жестов, вынуждая вас признать то, что ей известно заранее: что в ее присутствии вы легко конфузитесь, что она права, мужчин, по сути, куда больше смущает желание, чем женщина, которую они желают.
На миг мне показалось, что я уловил легкий вопросительный кивок. Мне это привиделось? Или она все же хотела что-то сказать, но потом передумала и в последний миг осеклась?
Все равно кто-то же должен что-то сказать. Я набирался храбрости перед отчаянным прыжком.
«Ты всегда на мужчин так таращишься?»
Эту фразу я пресек уже на вылете. Но еще миг под ее взглядом – и я бы сломался и произнес что-то еще более отчаянное – что угодно, только шугануть молчание и придушить хаос из слов, вздымавшийся у меня внутри, слов, совершенно мне незнакомых, хоронившихся в кулисах, точно крошечные невылупившиеся, неоперившиеся суетливые существа, застывшие на стадии личинки – дай им волю, и они выскочат из меня и расскажут про меня даже то, чего я и сам не знаю: что я чувствую, чего хочу, про что не решаюсь упоминать даже намеком – откроется дверь, которая вызывает у меня ужас, но в которую мне не терпится шагнуть – знать бы только, как ее потом запереть. Заговорю ли я только ради того, чтобы заговорить? Так принято поступать? Любые слова лучше, чем никаких, давай, лови момент? Или, чтобы все-таки не идти на риск, я пробормочу нечто ненавязчивое и не относящееся к делу: «Ты всегда просишь людей рассказать о себе?» Это я тоже пресек.
– Какой дурацкий, надуманный фильм, – услышал я собственные слова, сам не понимая, зачем их произнес, какой из двух фильмов имею в виду, – тем более что оба мне понравились, а реализм никогда не казался мне безусловным достоинством. Я произнес это с продуманной вескостью и сосредоточенностью, приписывая смутное смятение в своем голосе неким нелицеприятным и смущающим свойствам самих фильмов.
Я всего лишь пытался скрыть свою неспособность к откровенности, неспособность сказать хоть что-то, что не будет иметь прямого отношения к нам обоим.
Она поняла все абсолютно неверно.
– Надуманные – потому что в фильмах у Ромера люди никогда не спят вместе? – спросила она.
Я качнул головой с ноткой досадливой иронии в том смысле, что она настолько не попала в точку, что лучше уж отменить мою неудавшуюся попытку завести непринужденную беседу и начать заново, с чего-то другого. Она не повелась.
– В смысле, потому что мы сегодня не будем спать вместе? – произнесла она.
Это явилось ниоткуда. Но прозвучало. Все она поняла верно. Или мне так показалось потому, что она вытащила слова прямо у меня из головы и придала им значение, которое самому мне не сразу пришло бы на ум, однако именно его мне и хотелось услышать.
– Да, была у меня такая мысль, – сказал я, делая вид, что не испугался удара грома. Попытался состроить позабавленную улыбку, преувеличив тем самым ее трактовку ситуации и одновременно показав, что она ну совсем мимо цели – мой способ парировать ее стрелу столь же заостренным встречным признанием. Она тут же отменила его широкой улыбкой, означавшей: «Я так и думала» – вариация на тему того, что женщина на балконе спросила у своего собеседника, когда он обвил рукой ее талию, держа в другой сигару: «Ты со мной флиртуешь?»
Молчание, вставшее между нами стремительно, как пар над оброненным куском сухого льда, прояснило: ни тому, ни другой добавить нечего, мы оба хотим любыми способами покончить с этой темой.
– Ну, не-важ-но, – произнесла она с самоиронией человека, который зашел слишком далеко, а теперь, гася рябь на воде, делает вид, что не испугался собственной смелости. Улыбка то ли подчеркивала ее дерзкую ремарку, то ли давала понять: попытки сделать вид, что ремарка меня не смутила, кажутся ей неубедительными. – Это я так, на всякий случай, – пояснила она, снова поднимая на меня глаза. А потом – вот оно: – На случай, если прошлой ночью я неясно выразилась. Я действительно залегла на дно, – добавила она едва ли не с беспомощностью и смирением в голосе. Тем же тоном она говорила и прошлой ночью, оторачивая, как всегда в трудные моменты, прямолинейность околичностями, банальности печальностями. Но на сей раз говорила она не о себе, не о своем затворничестве; она говорила это мне, отстраняя меня, предлагая мне держаться на расстоянии. Мне пришло в голову, что рождественскую ночь она провела рядом со мной именно потому, что решила залечь на дно. Мы никогда бы не познакомились, не заговорили, не оказались вместе на балконе, уж тем более не пошли бы в кино и не сидели бы в баре, как вот сейчас, если бы не ее Rekonvaleszenz, если бы я не взял на себя роль ночной сиделки, посетителя, который задержался после ухода всех остальных посетителей, роль последней руки, которая тихо гасит свет после того, как пациент наконец-то задремал.
Как она объяснила, когда я в тот вечер провожал ее домой и наблюдал за ее попытками подчеркнуть слова «залечь на дно», – ей оставалось «вот столечко» до слез – и она опять, как прошлой ночью, почти сомкнула большой и указательный пальцы. Но вот мы наконец добрались до ее входной двери, и девушка, которой только что оставалось «вот столечко» до слез, вдруг повернулась ко мне и с зажигательной бодростью предложила не ходить таким угрюмым. Меня же предупреждали, да? Внезапно между нами возникло расстояние больше, чем между покрытыми льдом полюсами.