Восемь белых ночей
До ее дома мы дошли быстрее, чем мне хотелось. Я решил, что медлить незачем, застегнул теплое пальто на все пуговицы, чтобы показать, что собираюсь уйти в холодную ночь прямо от дверей и уже готовлюсь к этому испытанию, ей же явно хотелось повременить, и мы постояли снаружи – она указывала на вид на Гудзон и наконец произнесла, что пригласила бы меня наверх, но хорошо себя знает и считает, что лучше сказать «спокойной ночи» здесь. Мы обнялись – по ее почину, хотя объятие оказалось чересчур экспансивным, без намека на нечто более страстное или менее целомудренное. Я позволил ее объятию умереть своей смертью. То было дружеское или сестринское прикосновение, ободряющий жест, за которым последовал торопливый прощальный поцелуй в обе щеки. Она подняла мне воротник пальто, чтобы прикрыть уши, глянула в лицо, вроде как снова заколебалась – точно мать, прощающаяся с ребенком, первый школьный день которого, скорее всего, окажется совершенно ужасным.
– Ты не против? – спросила она, будто бы имея в виду нечто, о чем мы говорили раньше. Я покачал головой. Гадая про себя, как ей удается наполнять самую простую фразу вроде «спокойной ночи» такой загадочностью и внятностью – на одном дыхании. – Давай провожу до того места, где мы вчера попрощались.
Она тоже любит проигрывать сцены по второму разу? Мы только притворяемся, что это было вчера? Или она это ради меня? Или ей просто нужно увести меня из вестибюля своего дома? Я сказал ей, что сегодня возьму такси.
– Автобус-то вчера так и не явился.
– Не явился?
– Не явился.
– Так поднялся бы обратно наверх.
– Хотелось до смерти.
– Мы гуляли до утра. Остался бы.
– Чего ж ты меня не попросила?
– После твоего-то спектакля? Я так спешу, так занят, мисосупилисалат. Давайте мое пальто, мой шарф, нужно бежать, мне пора, живей, живей.
Она проводила меня до памятника, где мы расстались накануне. Моя очередь, сказал я. Я довел ее до дому. Она погрузила лицо в платок, руки – в карманы, дрожала. Поза – уязвимая и искательная, разобью тебе сердце, если не поостережешься.
– Просто не смей, – добавила она с той же толикой извинения и упреждения в голосе, размозжив нашу недолговечную элегию на холоде язвительным жезлом любовного сонета, выцарапанного на граните колючей проволокой. Положила ладонь мне на плечо, и без всяких мыслей я поцеловал ее – бесконечно мягкую ладонь ее руки. Она отняла руку – не стремительно, давая понять, что я пересек незримую черту, а почти неохотно, чтобы не привлекать к этому внимания, – и это оказалось еще болезненнее, потому что ее замедленный жест предстал преднамеренным, как будто она пресекла мой жест тем, что не заметила его, высвободившись благородно, с налетом нерешительности – с толикой лести, но все равно отрезвляюще.
Кто станет возражать, если его поцеловали в ладонь? Даже если бы давешняя побирушка поцеловала мне внутреннюю сторону ладони, я бы позволил. Я бросил на Клару смущенный взгляд, имея в виду: знаю, знаю, залегла на дно.
– Так совершенно неправильно, – пояснила она.
Я опешил. Что еще такое?
– Шарф!
– Что – шарф?
– Узел ужасный.
Она распустила мой шарф и завязала заново, своим узлом.
Узел останется со мною до возвращения домой, уж я-то себя знаю. Может, я захочу сохранить его и подольше, пусть даже отопление жарит на полную катушку. Разденусь догола, но сохраню узел Клары, разденусь, но Кларин узел сохраню. Себя я завязываю в узлы, вот в чем дело. Вчера ночью я нарочно развязал шарф, чтобы показать, что все буду делать на свой лад, благодарю покорно. Но то было вчера ночью.
Иван-Борис-Федор открыл ей дверь. Я сказал, что позвоню. При этом хотел оставить ощущение, что пока не уверен. Может, и сам хотел еще подумать. Она ушла внутрь. Я видел, как она входит в лифт.
Помню назойливый аромат духов в коридоре, сплавившийся с невнятным запахом старого лифта, который приветствовал меня в ее доме. Вчера вечером.
Я постоял, собираясь с мыслями, пытаясь решить, дойти ли до станции метро на Сто Десятой улице или остановить такси, гадая, которое из темных окон ее дома засветится через несколько минут после нашего прощания. Надо бы постоять, выяснить, какое именно. На самом же деле мне хотелось, чтобы она выскочила из парадной, выглядывая меня. Что-то даже говорило мне о том, что та же мысль мелькнула и у нее в голове, она прямо сейчас ее обдумывает – именно поэтому пока и не включила свет. Подождал еще несколько секунд. Потом вспомнил, что не знаю, на какую сторону выходят ее окна.
Я дошел до перекрестка Сто Шестой и Вест-Энд, сильнее прежнего уверенный, что больше никогда не должен с ней встречаться.
Перешел через дорогу, вступил в парк Штрауса, следуя за снежинками, которые ошалелым пчелиным роем кружились в круге света от фонаря, и рой стал только гуще, когда я попытался посмотреть сквозь него на город, за реку и далекие огни Нью-Джерси. Представил себе ее в этом свободном свитере. Весь вечер, даже в кино, он наводил меня на мысли о шершавом шерстяном одеяле, под которым хватит места для двоих. Я гадал, чем пахнет мир под этим одеялом, то ли это мой мир с его привычными повседневными запахами, то ли мир совершенно чужой, незнакомый, с новыми ошеломительными ароматами экваториальных фруктов – какова на ощупь жизнь с Клариной стороны, изнутри ее свитера, насколько иным выглядит наш город, если посмотреть сквозь переплетение петель этого свитера; что думаешь обо всем, если ты – Клара, умеешь ли ты читать мысли, всегда ли ты смущаешь людей долгим взглядом, если ты – Клара? Затыкаешь людям рот, если они жалуются? Или ты такой же, как все? Как выглядел я, когда она пронзала меня взглядом, и платок почти полностью закрывал ей лицо, и про себя она думала: ага, ему до смерти хочется меня поцеловать, знаю, хочется засунуть руки мне под блузку, как вчера их засунул Инки, и он еще думает, я не знаю, что Гвидо его вытворяет черт-те что.
Хорошо было остаться в одиночестве, думать о ней, перебирать в голове всю радость, не отпуская. Здесь, прежде чем перейти улицу, она заговорила со мной про Лео Черновица и утраченный валик для пианолы с ариями и сарабандами Генделя в его исполнении – так говорят про нераскрытые преступления и пропавшие семейные драгоценности. Я гадал, не ее ли следы отпечатались перед моими. Больше никто не наследил на этой стороне парка с тех пор, как мы прошли в сторону ее дома. Она напела первые такты – тем же голосом, который я слышал вчера. Голос как голос, подумал я. И все же.
– С большой радостью, – сказал я, когда она спросила, интересно ли мне будет как-нибудь послушать утраченный валик Черновица.
Войдя в парк в точности там же, где и накануне ночью, я понял, что сейчас опять окажусь в чертоге молчаливых обрядов – в тихом спокойном мире, залитом светом рампы, где время замерло и можно думать про чудеса, неброскую красоту и про то, что самые желанные вещи жизнь дарует нам до ужаса редко – получив их, мы отказываемся верить, не решаемся до них дотронуться и, сами того не зная, отвергаем дар, просим уточнить, нам ли их на самом деле предлагают. Не то же ли самое я сделал, когда заранее застегнул пальто на глазах ее швейцара – показывая, что готов уйти, даже не заикнувшись о новой встрече, или подняться наверх, остаться наверху? Зачем так старательно демонстрировать безразличие, когда даже младенцу ясно… Странно. Нет, не странно. Обычное дело. Дистанция длиной в день ничего между нами не изменила. Я к ней не ближе, чем прошлой ночью. Более того, дистанция даже увеличилась и спеклась в нечто более колючее, ухабистое.
Бродя по парку и озираясь, я понимал: я не против горя, не против утраты. Мне нравилось медлить в ее парке, нравились снег, тишина, ощущение, что я заблудился, остался без ветрила, нравилось терзать себе душу – хотя бы даже потому, что страдание возвращало меня ко вчерашнему бдению и очарованности. Приходи сюда сколько хочешь, приходи после крушения каждой надежды, и я исцелю тебя, исправлю, подарю что-то доброе на память – только приходи, чтобы побыть со мной, и я стану для тебя подобием любви.