Восемь белых ночей
– Нет, продолжай.
Просто изумительная женщина.
– Теперь я чувствую себя уличным музыкантом.
– Ладно тебе. Обалденно одухотворенный миг Вишнукришну-Виндалу мы на сегодня уже проехали.
Она встала, вынула из кошелька долларовую купюру, подошла к музыкальному автомату и без запинки нажала несколько клавиш – явно «ее» песня. Я думал, что она вернется к столу и допьет виски, но она осталась стоять у автомата, будто рассматривая список песен. Я встал и подошел к ней. Зазвучала музыка, оказалось – танго.
Пылкие слова песни окутали меня чарами с первой же секунды. Они выпрастывались из тишины позднего вечера в почти пустом баре, точно шерстяное одеяло, которое достают из бельевого шкафа в холодную ночь, когда слышны лишь стук градин и дребезг оконных рам. Клара знала слова, и я не успел предвосхитить, что сейчас будет, не успел воспротивиться или даже сделать вид, что противлюсь, а меня уже просили повести ее в танце, который я едва-едва помнил с первых курсов. Мы танцевали возле музыкального автомата, в каких-то трех метрах от входа в бар, танцевали куда медленнее, чем положено танцевать танго, но какая разница, вот оно – музыкальный автомат, мы, лица редких прохожих на тротуаре, которые случайно заглядывали в заиндевелые окна, мы танцевали, как на картине Хоппера, под зеленой рекламой пива «Хайнекен», а два-три еще не ушедших официанта деловито наполняли бутылки кетчупом: нам казалось, что мы танцуем безупречно, нам казалось, что мы в раю, нам казалось, что за три секунды танго сблизило нас сильнее, чем все слова, которыми мы перебрасывались начиная с 19:10. А потом это случилось. Музыка смолкла, секунду мы постояли, и – не забирая своей руки из моей, почти в шутку – или действительно в шутку? – она произнесла: «Perdoname»[16] и тут же запела по-испански, пела для меня, без сопровождения, голосом, который переворачивал мне все нутро, а она смотрела на меня, как это делают певцы, если сумели напрочь вас ошарашить, вы стоите, беспомощный и обнаженный, есть у вас лишь ваше потрясенное «я» и слезы, струящиеся по щекам. Она наблюдала за всем этим, не прекращая петь, как будто знала, когда начала рукой утирать мне слезы, что не могло быть ничего естественнее, что именно это-то и должно произойти, когда человек закончил танец, держит вас за руку, а потом поет вам, для вас, поет потому, что музыка, точно мачете в джунглях, рассекает все и прямиком вонзается в то место, которое вы все еще называете сердцем.
– Не надо, прошу тебя, не надо, – прошептала она, а потом, передумав, возвратилась к «Perdoname», к своей песне. – Perdoname, – выговаривала она, —
Si el miedo robó mi ilusión
Viniste a mi
No supe amar
Y sólo queda esta canción[17].
Я знал, что никогда этого не забуду. Это история мужчины, который, испытывая страх перед любовью, решил «защитить свое сердце». «Ты пришла ко мне, но я не умел любить, все, что мне осталось, – эта песня», – говорит он. Обращалась ли Клара ко мне – или это лишь совпадение? Есть у меня Уден Дола, спрашивает? Кто такой Уден Дола? «Один доллар! Да ну тебя!» – Притворная досада. Я вытащил купюру и смотрел, как она нажимает на те же кнопки.
– Еще раз, – сказала она.
Со мной она танцует или нет?
Со мной.
Почему в ней нет ничего, что мне бы не нравилось?
– Хорошо, что я не в твоем духе, а ты не в моем, – сказала она, когда после второго танца мы снова сели.
Этот маневр вызвал у меня смех.
– Ладно, переживу. Пусть в этом будет мой ад. – Я попытался воспроизвести ее вчерашние слова.
Я помог ей надеть пальто. Потом она обернулась, обматывая голову платком, – и на краткое мгновение все наши слова вдруг обрели смысл. Она поколебалась.
– Так ты не намерен меня слушать, да?
«Что именно слушать?» – собирался я сказать, снова прикинувшись, что не понял намека, – мне страшно было признать, что мы с ней постоянно, постоянно на одной волне. Или можно было сказать: «Сама знаешь, что не могу и не буду».
Но вместо этого я произнес слова, настолько не похожие на мою обычную речь, что они меня одновременно испугали и заворожили, как будто вместо привычной одежды я напялил военную форму с саблей, звездами, медалями и эполетами, но при этом остался без сапог и подштанников. Мне понравилась эта непохожесть, зародилась надежда, что это состояние непохожести – не эфемерное посещение бала-маскарада, не однодневная экскурсия в неведомый край, который исчезнет сразу после окончания срока действия моего билета, а некое странствие, от которого я воздерживался всю жизнь, но вот время пришло. Быть непохожим означало быть собой. Правда, я пока толком не знал, как это делается. Может, именно поэтому я с ней так косноязычен: часть моей души все еще отыскивает среди беспорядочных порывов, грубостей и всяческих несуразиц этого неведомого нового персонажа, который так долго дожидался подходящего часа и вот впервые в жизни рискнул выйти на сцену. Часть моей души пока еще была с ним незнакома, не знала, можно ли ему доверять. Я все еще оценивал его на предмет размера, как новую пару обуви – хорошая, но пока непонятно, пойдет ли ко всему остальному. Может, я заново учился ходить – учился быть человеком? А кем же я тогда был все это время – манекеном? Недочеловеком?
Я не в первую секунду осознал, что боюсь и еще одной вещи: не только того, что постепенно сживусь с этим новым собой, привяжусь к нему всем сердцем, буду все чаще и чаще давать ему потачку и с ним вместе открою всякие новые миры, но и того, что я обнаружу: он способен существовать только в ее присутствии, она и только она способна его выманить, а сам я – как дух без хозяина, который лезет обратно в тысячелетнее заточение и вынужден долго-долго ждать возможности выбраться и посмотреть на свет дня – когда следующий подходящий человек выйдет из-за рождественской елки и сообщит, что его имя – Клара. Я не хотел к нему привязаться, а потом выяснить, что жить ему не дольше Золушкиной кареты. Я напоминал себе человека, который не знает французского языка, но вдруг однажды вечером в присутствии француженки начинает на нем говорить с отменным красноречием – чтобы обнаружить, что утром она вернулась к себе домой, а в ее отсутствие он больше не произнесет по-французски ни слова.
То, как она смотрела на меня – уши и часть лица скрыты под шерстяным платком, – заставило меня ответить на ее предостережение с несвойственной мне безоглядностью.
– Так ты не намерен меня слушать, да?
– Не хочу я слушать.
– Не хочешь?
– Решительно не хочу.
Тот миг мог оказаться для нас последним.
– Только не надо в меня влюбляться, пожалуйста!
– Пожалуйста, я не буду в тебя влюбляться.
Она взглянула на меня, придвинулась, поцеловала в шею.
– Приятно от тебя пахнет. Проводи меня домой, – сказала она.
Снаружи шел снег. Тихий неяркий янтарный свет струился по Бродвею, окутывал грязные тротуары Сто Пятой улицы неброской радостью, напомнившей мне фильм, который мы только что посмотрели, и слова Паскаля: «Радость, радость, радость». Машин было мало – по большей части автобусы и такси, – а издалека, как будто из неких далеких кварталов, доносилось глухое металлическое лязганье снегоуборочной машины, неспешно пробиравшейся к центру. Она просунула руку мне под локоть. Я на это и рассчитывал. Это что, просто по-дружески?
Когда мы проходили мимо круглосуточного корейского фруктового киоска, она сказала, что хочет купить сигарет.
– Вот, прочитай, – добавила она, указывая на названия фруктов «МАНДАЛИНЫ» и с ними рядом «ГЛУШИ». Она расхохоталась. – А рядом бы еще «ЧЕЛНИКА» и «УКЛОП», – добавила она, хохоча все громче прямо перед озадаченным подсобником-мексиканцем – он в этот неподходящий час подрезал стебли цветов. Я перепугался при мысли, что она выскажет про меня, едва я повернусь спиной. Нет, она скажет все прямо в лицо.