Восемь белых ночей
– Ладно, эту прелюдию он, может, и знает, но такого вы все равно никогда не слышали. За всю жизнь. И никогда не услышите в подобном исполнении. Сперва прозвучит пианола, он исполняет прелюдию Баха, а потом – ту же прелюдию в переложении Зилоти. Потом услышите, как ее ремастировали по моей просьбе двое студентов из соседнего колледжа. Будете себя хорошо вести и не перебивать слишком часто, да еще и суп съедите – дам послушать Генделя в исполнении Лео. Дамы и господа, Лео Черновиц, за несколько лет до того, как немцы его отыскали, схватили, а потом не придумали, что с ним делать, и, следовательно, убили.
Началось. Сперва – негромкое гудение, резкий вздох, будто воздух с шипением вырвался через забитую трубу, а потом она зазвучала – прелюдия, которую я слышал Бог ведает сколько раз, но не в таком исполнении: торопливом, неуверенном, но бесконечно продуманном. Потом мы послушали Зилоти.
– Эта прелюдия слишком торжественная, – заметила Клара. – Слишком мрачная и, пожалуй, слишком медленная.
Она искала в ней огрехи. Почему я не удивился?
– Не переживай, нам пришлось ускорить темп, понятное дело, потому что те из нас, кто слышал Лео живьем, знают, что он играл в высоком темпе, слишком высоком. Это неважно. Суть искусства в одном: прямой разговор с Богом на Его языке, в надежде, что Он слушает. Все прочее – пи-пи ка-ка.
Он поставил диск и вот – мне наконец стало ясно, зачем мы два часа тащились сюда в такую стужу.
– Еще раз поставить?
Мы с Кларой переглянулись. Разумеется.
– Я тогда пойду займусь обедом, – сказала Марго.
Не поколебавшись, даже не дожидаясь нашего ответа, он поставил Баха-Зилоти во второй раз.
Легкость и ловкость, нечто бесконечно светлое, искрометное и при этом несказанно задумчивое – перед лицом того, что ожидало Черновица и ему подобных, и вот много-много десятилетий спустя он продолжал свой разговор с Богом. Я все думал о том, как он исполняет эту вещь, а перед нами управлял клавишами кусок картона – как мог он не знать, что через несколько лет пить ему черное молоко рассвета? Чем больше я вслушивался, тем отчетливее эта музыка говорила о нем, не о Зилоти, а о евреях вроде Макса, которые пережили Холокост, но никогда не переживут его приговора, о фуге смерти, а не о прелюдии и фуге Баха. Я знал, что этого не повернуть вспять, что отсюда нет пути обратно, нет возвращения – как знал и то, что без Макса и этого старого дома, без зимы на Гудзоне, без Клары и трех наших дней вместе прелюдия навсегда бы осталась пустой блестящей раковиной, какой была для меня доныне. Чтобы вдохнуть в нее жизнь, потребовалась Катастрофа, потребовался Кларин голос в моем домофоне, Кларин смех, когда она делает в своей машине неприличные жесты, потребовалось побыть «здесь вот так» в теплом уголке у Эди рядом с прыгающим быком, потребовались ее запреты на такое множество вещей; потребовалась даже моя неспособность сосредоточиться на музыке, как будто эта рассеянность – я ведь думал о том, как бы до нее дотронуться, – в итоге стала частью того, как нужно эту музыку воспринимать, осознавать, помнить. Если искусство – не более чем способ распознавания замысла произвольных вещей, то и любовь к искусству рождается из чего-то столь же произвольного. Наверное, искусство – не более чем изобретение каденции, рационализация хаоса. Искусство пойдет на все, абсолютно на все, только чтобы обвиться вокруг нас петлей, обвиться снова, обвиться еще раз, пока не отыщет способа проникнуть внутрь.
Можно ли слушать Баха после Зилоти?
Никто не ответил.
Я попросил поставить еще раз.
Вид у него был довольный. Он думал, что залучил меня.
А потом, когда по нам снова прошлось великолепное начало, он извинился – пойду помогу Марго с обедом.
Когда мы остались наедине, мне сделалось страшно неловко. Все эти пустые стулья повсюду, и тем не менее мы с Кларой сидим, прижавшись, на этой узкой кушетке. Хотелось найти предлог, отодвинуться – например, сделать вид, что хочется подойти к источнику звука. Я, однако, не двигался, не дышал, не шевелился, даже не показывал, что помышляю пошевелиться. Ей, видимо, тоже сделалось неловко еще до того, как она заметила мою неловкость. Но она свою маскировала лучше, ибо даже не шелохнулась. Может быть, она просто ничего не замечала, а мое представление о ее неловкости, как и мое представление о прелюдии Зилоти или о том, что она подразумевает под словосочетанием «Князь Оскар», или наше неловкое положение на кушетке прямо сейчас – всего лишь очередное ложное прочтение, мой испуганный взгляд в мир, который в ответ смотрит на меня. Могла ли она хоть как-то догадаться, что я чувствую, что думаю? Или ей это даже в голову не приходило? Она так сосредоточилась на музыке, что даже не замечала, как ее бедро касается моего, от ягодицы до колена, от ягодицы до колена – иными словами, почти двадцать процентов наших тел соприкоснулись. А если я скажу ей, что, пока над нами плыл поток прелюдии, мысли мои сосредоточились от ягодицы до колена, сочлененные в ягодице, ты и я, Клара, ибо у нас также одна почка, нужно лишь слегка сместиться на сиденье – и обе мои ягодицы прижмутся к твоим, я окажусь внутри тебя, пока мы слушаем музыку, снова и снова, твой запах на моей коже, все на моей коже, потому что я хочу окунуться в твой запах, втереть его себе в спину, твоя влага – на моем затылке и на всем теле, ты и я, Клара.
Я знал, что малейшее шевеление моего тела – хоть вот движение пальца – мгновенно выведет ее из задумчивости и сообщит ей, что тела наши соприкасаются от ягодицы до колена. Поэтому я не шевелился, даже глотать сделалось трудно, я осознавал, что дышу, пытаясь свести скорость дыхания к ритмичной монотонности – а в идеале, если получится, к остановке.
Тут в мозгу мелькнула еще одна мысль: а почему бы не сказать ей, что со мной происходит, что я ощущаю, почему не шевельнуться, не шелохнуться, не двинуться, не показать хотя бы, что мне нравится наша сопряженность на этой кушетке, что мне немногое надо – дотронуться до ее колена, разъять ее колени и положить туда руку, как на многих картинах эпохи Возрождения; пусть нога ее встроится между моими в положении, о котором повествуют легенды – будто Лот со своими дочерями? Она здесь, со мной? Или в ином месте? Или она слилась с музыкой и мысли ее – среди звезд, тогда как мои – в канаве?
Мысли метались в мозгу, и я знал точно, что точно ни на что не решусь, особенно сейчас, когда мы наедине. Решимость моя испарилась, как и желание положить руку ей на плечо, пока мы слушаем музыку, опустить руку бесконечно мягко и приласкать ее там, а потом дотянуться губами туда, куда они так стремятся, – не чтобы поцеловать или даже лизнуть, а чтобы укусить.
Я почувствовал, как напряглось ее тело. Она знала.
Вот сейчас Клара встанет и пойдет помогать на кухню. Или мне следует встать первым, показать, что не привязан я к нашему сиденью, не пытаюсь ее пощупать, что мне решительно все равно?
– Еще раз хочешь послушать?
Я уставился на нее. Сказать ей раз и навсегда – просто сказать, и пусть фишки лягут так, как им вздумается?
– Я про музыку: хочешь послушать или с тебя довольно?
– Давай еще раз, – сказал я наконец.
– Ладно, еще один раз.
Она встала, нажала кнопку, постояла немного рядом с проигрывателем, вернулась и снова села рядом со мной.
Соприкоснутся наши руки или что?
Главное – будь естественным, сказал голос.
Это как именно?
Будь собой.
В смысле?
Быть собой – это как просить маску принять выражение лица, которое никто не видел без маски. Как сыграть роль человека, который старается не играть никаких ролей?
Мы вернулись к от ягодицы до колена. Но теперь ощущение сделалось механическим, бездушным, выморочным. Вот прошлой ночью я бы еще не отказался от этого момента – когда она остановилась, прежде чем пройти через парк и рассказать мне про Черновица, тогда руки наши постоянно соприкасались, и ненамеренно.
Ведь все это происходило только у меня в голове, да?