Восемь белых ночей
Тут я внезапно оборвал себя, зная в силу обратной логики, знакомой суеверным людям, что само по себе предвкусие будущих бед содержит в себе определенную дозу предшествующих им радостей – и, вне всякого сомнения, встанет на пути тех самых радостей, о которых я не хочу и помышлять из страха их лишиться. Я чувствовал себя Робинзоном на необитаемом острове, который, увидев с возвышенности парус, решает не разводить костер, потому что слишком уже много перевидал этих проходивших судов и не хочет опять терзаться разбитой надеждой. Но потом все-таки заставляет себя развести огонь и вдруг вспоминает, что на борту полно чужаков, которые могут оказаться куда опаснее питонов и варанов, с обществом которых он уже свыкся. Вечерами по будням все будет не так страшно. Пустые воскресенья тоже не беда. Ничего из этого не выйдет, твердил я себе. Кроме того, мысль, что я ее уже утратил, возможно, снимет повисшее между нами напряжение, позволит мне вновь обрести равновесие и действовать увереннее.
Чего мне не хотелось допускать в мысли, так это надежды, а за надеждой – притяжения столь свирепого, что любой наблюдатель в мгновение ока поймет: я сражен наповал, и непоправимо.
Пусть она это видит, мне не жалко. Мне этого даже хочется. Женщины вроде Клары видят, что сразили вас наповал, ожидают этого, пресекают все ваши бесплодные усилия это скрыть. Я не хотел показывать ей другое – свои отчаянные потуги не утратить самообладания.
Парируя ее взгляд, я попытался отвести глаза и изобразить рассеянность. Хотелось услышать ее вопрос, почему я внезапно ушел в себя, хотелось, чтобы ее встревожила опасность потерять меня с той же легкостью, с какой – это я знал – я мог потерять ее. А еще мне хотелось, чтобы она посмеялась надо мной именно за эти самые действия. Хотелось, чтобы она разгадала притворность моего равнодушия, вывела меня на чистую воду и тем самым доказала, что назубок знает правила этой игры, поскольку и сама играла в нее много раз, да и сейчас, видимо, играет тоже. Я вновь прикусил язык, потому что внутри взметнулись разнузданные мысли, стремясь обернуться словами. Вот он я, застенчивый мужчина, симулирующий застенчивость.
– Пунша? – повторила она с видом человека, который щелкает пальцами у вас перед носом и пытается вернуть вас к действительности настырным: «Ку-ку!» – Кто поет, тот и подает, – добавила она, готовая сходить и принести мне напиток.
Я сказал, что она не обязана мне ничего приносить – сам принесу. Я знал, что проявляю ненужную щепетильность и мог бы запросто принять ее предложение. Но, заскользив вниз по этому склону, уже не мог остановиться. Я будто бы твердо решил показать: то, что за мной кто-то ухаживает, мне скорее в тягость, чем в лесть.
– А мне хочется, – настаивала она. – Заодно соберу вкусностей на тарелку… если ты отпустишь меня прямо сейчас, пока эти голосистые обжоры не прискакали и все не подмели, – добавила она, как будто в этом и состояло ее главное побуждение.
– Ну что ты, не надо.
На самом деле мне, видимо, не столько было неприятно гонять ее попусту, сколько хотелось удержать на месте: один шажок – и все может рассыпаться, что-то втиснется между нами, мы лишимся нашего места в библиотеке и никогда не восстановим хрупкого равновесия.
Она спросила снова. Я поймал себя на том, что настаиваю: я сам принесу пунш. В моем голосе зазвучали уклончивость и досада.
И тут случилось то, чего я так боялся.
– Ну ладно. – Она передернула плечами, имея в виду: «Как знаешь». Или хуже того: «Да ну тебя». В ее голосе все еще плескалось веселье, которое окутывало нас лишь мигом раньше, но в нем слышался призвук металла, уже не похожий на иронические переливы и бодрый призыв, – он больше напоминал хлопок рывком задвинутого ящика стола.
Я тут же пожалел, что настроение ее переменилось.
– Так где берут эти вкусности? – выдавил я, пытаясь вернуть в силу ее исходное предложение, думая, что должна же быть где-то в квартире еда.
– Главное – не уходи никуда, сейчас принесу… – В голосе – притворное раздражение. Я успел бросить взгляд на ее долгую шею, когда она набросила легкомыслие обратно на плечи, будто пальто-перевертыш, вверх обратной стороной «да ну тебя», и наждачная бумага превратилась в бархат. Я подумал: гладить людей против шерсти – ее способ подкрасться поближе, разрядить напряжение выбросом столь мощного собственного заряда, что если она подберется еще ближе, то лишь для того, чтобы дать вам от ворот поворот, однако, давая от ворот поворот, она подкрадывается совсем близко, как дикая кошка, которая не хочет, чтобы вы знали, что она не без удовольствия позволяет себя погладить.
Я – Клара. Притворное огрызание. Мое притворное послушание. В темной переполненной комнате, где все тени сливались друг с дружкой, мы вряд ли смогли бы подобрать для себя более естественные роли.
Создавая это ощущение непреходящего смятения, она заставляла вас видеть именно те смыслы, которые задумала, – не потому, что любила настоять на своем, а потому, что рядом с ней все казалось настолько наэлектризованным, щербатым, колючим, что не повестись на ее уловки значило проявить пренебрежение к тому, что составляло ее суть. Тем самым она загоняла вас в угол. Поставить под вопрос ее поведение значило уничижить не только это поведение, но и человека, который так себя ведет. Даже то, как она выгибала брови, предупреждая, что требует незамедлительной покорности, можно было, если кто спросит, сравнить с тем, как мелкие птички топорщат перья, втрое увеличиваясь в размере, чтобы тщательнее скрыть свой страх перед тем, что не получат желаемого после одной лишь простой просьбы его им дать.
Возможно, все это были одни лишь мои выдумки. Не исключено, что она вообще ничего не скрывала. Ничего не таила, не топорщила, никого не боялась. Просто мне хотелось так думать.
Не исключено, что Клара была именно такой, какой казалась: беспечной, порывистой, собранной, язвительной и опасной. Просто Клара – никаких ролей, никаких игр в догонялки, никаких попыток тишком подобраться к незнакомцам или хитростью набиться на дружбу или беседу. Изъяном этой ее стратегии быть самой собой и говорить что думает было то, что люди, не привычные к подобной искренности, принимали эту стратегию за позу, думали, что Клара просто лучше других скрывает свою застенчивость, но при этом внутри столь же боязлива и не уверена в себе, что это ее нервозное поведение – начиная с того, как она опускала локоть мне на плечо, имея в виду: «Не спорь, ладно?», когда я препирался по поводу пунша, до руки, возникавшей ниоткуда, было сплошным подлогом – так бриллианты, бывает, блеснут поначалу, и ты уже рассудил, что это стекло, а потом вглядишься, хлопнешь себя по лбу и пытаешься понять, с чего принял их за фальшивку. А подлог – не в них, а в нас.
Есть люди, которые, приблизившись, обязательно оцарапают. Близость начинается с трения, а издевка, как и презрение, – кратчайший путь к сердцу.
Ты не успеваешь договорить фразу, а они уже вырывают ее у тебя изо рта, закручивая совершенно в иную сторону, придавая ей такое звучание, будто она содержит тайный намек на вещи, о которых ты и думать не думал, что тебе их хочется, и запросто прожил бы без них, а теперь – вынь да положь, как вот мне теперь вынь да положь этот бокал пунша, да еще и со вкусностями, именно так, как она обещала, как будто весь нынешний вечер и еще очень, очень многое зависит от одного этого бокала.
Простит она мне мою нерешительность? Или она усмотрела в ней победу своей воли? Или вообще не мыслит в таких категориях? А в каких категориях – и почему я сам не умею в них мыслить?
Через миг она исчезла. Я ее утратил.
Мог бы сообразить заранее.
– Ты действительно хочешь пунша? – осведомилась она, возвращаясь, – она несла тарелку, на которой были тщательно разложены японские закуски – россыпь крошечных квадратиков, какую мог составить один только Пауль Клее. Пунша, объяснила она, налить не удалось – слишком толпа густая. – То есть никакого пунша.