Восемь белых ночей
Вдруг я почувствовал себя уязвимым, обнаженным, пойманным врасплох.
– Зачем дарить это мне?
– Потому что я сделал подарки на Рождество почти всем, кого знаю, кроме тебя.
– Это подлинная причина?
– Нет, не подлинная.
– Князь Оскар! – В голосе звучал деланый упрек.
– Клара Бруншвикг, тебе одинаково сложно и солгать, и сказать правду. Ты все заводишь в какой-то сложный лабиринт.
– Каким образом?
– То, что важно, мы с тобой произносим так, будто это неважно. Уходим в сторону по касательной, чтобы не застревать на тех вещах, которые действительно имеют значение. Но потом то, что имеет значение, возвращается снова, и мы вновь отправляемся в обход и по касательной.
Она смотрела на меня в упор. Молча.
– А что имеет значение?
Мог бы заранее догадаться.
– Ты действительно сама не знаешь?
– Под тобой лед, часом, не треснет?
Я покачал головой, давая понять, что нет. Но я действительно был на тонком льду, отрицать это бессмысленно.
– Сбил в кровь я ноги, и язык мой нем.
– Скажи, бога ради, и давай есть.
– Ну как бы это сказать? Вдруг это стало как-то непросто…
– Почему? – В голосе сквозила нежность, без всякого нетерпения.
– Отчасти потому, что я отродясь не был знаком с таким человеком, как ты. Отродясь не хотел никому открывать душу, как хочу открыть ее тебе. Мне хочется быть с тобой совершенно искренним, но при этом я, сам того не желая, в твоем обществе только и делаю, что виляю и выдумываю. И все же ты – как сестра-двойняшка, которой у меня никогда не было. Поэтому и такой подарок. Остальное – всякая Вишнукришну Виндалутина, не буду тебя утомлять.
– Нет, про виндалутину я тоже хочу послушать.
– Не за макаронами.
– Если хочешь, поужинаем в индийском ресторане.
– Так ты вечером свободна?
– А ты?
Я увидел, как она прислонилась правым боком к окну эркера. Я прислонился левым. Все было как и вчера, только еще лучше. Молчание меня не смущало. Оно воскрешало в памяти те минуты, когда мы вместе слушали Генделя и долго-долго глядели друг на друга в упор. Она подперла подбородок кулаком и, посмотрев на меня, попросила:
– Ну, давай дальше про виндалутину.
Я ощутил, как плечи сгорбились снова. Мне делалось сильно не по себе – будто я что-то скрываю, но сам понятия не имею что. Я даже не решался посмотреть ей в глаза. Мне швырнули в лицо нестыковку между нашими фразами, между ее откровенностью и моей скованностью. Почему я сам понимаю, что постоянно лукавлю в ее обществе, при том что до смерти хочу ничего от нее не скрывать?
– Касательно Бетховена-Виндалу, – начал я, как будто именно это и пытался сказать с тех самых пор, как она открыла мой подарок, – возможно, мне просто очень хотелось, чтобы кто-то сказал за меня…
– Сказал что?
– Клара, о чем бы мы ни заговорили, от судов до Баха и Ромера, от околичностей до strudel gâteau, мы всякий раз приходим в одну и ту же точку, как будто заранее предрешено, чтобы все, что есть между нами, постоянно принюхивалось, скреблось, колотилось в одну и ту же дверь, причем эта дверь по нашему решению – по твоему решению – заперта. Верно?
– Придет моя очередь – отвечу.
– Бетховен – мой способ миновать эту дверь. Или, возможно, мне стоит поучиться у персонажей Ромера, ведь их разбирают до неприличия острые чувства, когда они с глазу на глаз поговорят о вещах, которые у большинства людей, недавно познакомившихся, вызовут смущение, и они предпочтут обойти их стороной.
Я бежал прятаться, не сознавая, что только что выдал, где намерен укрыться.
Она прервала:
– Так тебя это смущает?
Под «этим», насколько я понял, подразумевались мы. В вопросе ее было нечто жестокое, кровожадное – как будто она отвечала ударом на какие-то мои слова, которые ее обидели. Одновременно казалось, что она хочет одного: вывести меня на чистую воду, причем ради чистого извращенного удовольствия от самого действия. Две ночи назад она предупредила, чтобы я ни на что такое не намекал, – зачем же поднимать эту тему, если я явственно стремлюсь от нее уйти? Четыре отрывистых слова «так тебя это смущает?» прозвучали непререкаемым вердиктом относительно всего, что во мне есть; я почувствовал себя грязным шутом, которого надлежит наказать за то, что он ходит вокруг да около очередного куста, хотя ему велели не наступать на траву.
При этом я понимал, что она права. Она видела меня насквозь и выхватила именно ту вещь, которой я боялся больше всего: смущение, которое охватывало нас каждый раз после того, как она посмотрит мне в глаза, – делается невыносимо трудно говорить с ней, или, набравшись мужества, подтвердить, что мы действительно смущаемся в присутствии друг друга. Мне даже не хотелось, чтобы она видела, как легко я краснею, едва почувствовав, что начал говорить без околичностей. Может, я скрывал желание? Или не считал, что достоин желать?
Зачем она задала мне этот вопрос? Чтобы еще сильнее меня обескуражить – на случай, если я слишком много о себе возомнил? Подстегнуть меня в случае, если я возомнил слишком мало? Лишить момент блеска? Выведать правду? Заставить меня усомниться во всем, что касается нас? Или – это я принял бы с готовностью – все это происходит только у меня в голове?
Я посмотрел на нее. Знал, что, сказав что-то хоть сколько-нибудь остроумное или изящное, я поставлю под угрозу все. Клары этого мира не дают мужчинам второго шанса. Одно неверное слово – и пиши пропало. Промолчишь – тем более пиши пропало. Наденет темную юбку, алую блузку и, при ее-то сногсшибательной внешности, да еще если расстегнуть блузку пониже, подцепит любого на первой же вечеринке, на которую позволит себя пригласить. Я прямо сейчас таращился на ее расстегнутую светло-зеленую блузку. Понятно, зачем ей такой теплый платок. Под ним-то ничего нет. Зачем расстегивать блузку? А мне – смотреть или отвернуться? Буду смотреть.
– Вот теперь вы меня действительно смущаете, Князь. Очередная Вишнукришну-Виндалутина?
Хоть крышку и не поднимал, а колючки все равно вылезли, подумал я.
– Ты про мое молчание? – спросил я.
– Про то, как ты на меня таращишься. Но и про молчание тоже.
– Давай тогда сменим тему, – предложил я.
– То есть раз – и в кусты? Нет, расскажи про смущение. Хочу все знать.
Я прочистил горло.
Она сняла верхнюю тарелку с курятины, положила два кусочка мне, два себе.
– Тебе три картофелинки, и мне три, тебе еще одна, потому что ты мужчина, который сейчас скажет речь, это заслуживает картофелинки, пять стебельков спаржи тебе, три мне, потому что мне нужно место для того, что я сейчас от тебя получу, и, наконец, немного соуса тебе и немного мне – чтобы все это легче проскочило в горло. Ладно, я слушаю. – Потом, вспомнив, что выговорилась не до конца, прибавила: – И не испорти момент.
– Я думал о том, как повезло, что я пошел к Гансу на вечеринку.
– Да-а. – Сдержанное поощрение: продолжай.
– В смысле повезло мне, не тебе.
– Понятное дело.
Мы рассмеялись. И знали, почему смеемся. Делали вид, что не знали. Понимали, что оба делаем вид. Обычная история. Мне это по душе. До чего же мы с тобою умные.
– Похоже, я в твоем присутствии совсем не смущаюсь, однако чувствую, что должен. Похоже, легкое смущение, которое мы испытываем прямо сейчас, – это всего лишь отложенная близость. Или ожидаемая. Или несостоявшаяся.
– И?
– И что-то мне говорит, что мы оба чувствуем: возможно, это-то и есть самое лучшее, вот почему нам не хочется этому сопротивляться. Может, мы уже пришли в розовый сад. А дальше, возможно, ждут окопы.
– И?
Говорю ли я правду? Лгу ли? Почему мне не верится ни в единое собственное слово?
– И? – настаивала она.
– Вот здесь мне и хочется, чтобы на сцену вышел Бетховен и заставил мгновение длиться вечно: этот обед, этот разговор, даже эти припадки смущения. Я хочу, чтобы ничего не менялось, осталось как есть.